Обрыв
Шрифт:
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он отправился на гору.
Там, в церкви, толпилось по углам и у дверей несколько стариков и старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.
Он стал сзади, за другой колонной.
Пока она молилась, он стоял погруженный в мысль о ее положении, в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его возвращения, когда в ней так заметно
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как мнет и жмет судьба молодое, виноватое только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» – думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба.
В другие, напротив, минуты – казалось ему – являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом – тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и все стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни!»
«Где же ключ к уразумению сознательного пути?»
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не сводила глаз с креста.
«Бедная!» – с грустью думал он, вышел и сел на паперть в ожидании Веры.
Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.
– Вы были в церкви? – спросила она.
– Да, был, – отвечал он.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду, Вера – склоня голову, он – думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности – для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, – отступило на второй план.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть, и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу.
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, – и может быть, еще остаток гордости мешал ей признать себя побежденной.
Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не имеет права разделить ни с кем своих опасений.
Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы это к желаемому исходу?
Едва ли. Вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.
Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное сознание; очевидно, она черпнула где-то других идей, даже знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни старалась она таиться, но по временам проговаривалась каким-нибудь, нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той или другой сфере знания.
И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления самоволия мысли и чувства, – все, что так неожиданно поразило его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер, – все давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия Татьяны Марковны – выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло бы ровно ничего.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели, как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивается в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она – девушка.
Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было известно ей, так это, конечно – страсть без опыта, какая-нибудь неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь, не драма – любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее ни одного рубца на ее ясной жизни.
Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку, помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти: ей надо факты.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры – конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.
Не пускать Веру из дому – значит обречь на заключение, то есть унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна поняла бы, что это морально, да и физически невозможно.