Обрыв
Шрифт:
XV
На другой день в полдень Вера, услыхав шум лошадиных копыт в ворота, взглянула в окно, и глаза у ней на минуту блеснули удовольствием, увидев рослую и стройную фигуру Тушина, верхом на вороном коне, въехавшего во двор.
Вера машинально оправилась перед зеркалом, со вздохом глядела на себя и думала: «Что брат Борис нашел списывать во мне!»
Она сошла вниз, прошла все комнаты и взялась за ручку двери из залы в переднюю. А с той стороны Тушин взялся за ту же ручку. Они отворили дверь, столкнулись и улыбнулись друг
– Я сверху увидала вас и пошла навстречу… Вы здоровы? – вдруг спросила она, взглянув на него пристально.
– Что мне делается! – конфузливо сказал он, ворочая лицо в сторону, чтоб не дать заметить ей перемены в себе. – А вы?
– Ничего, так. Была больна, чуть не слегла. Теперь прошло… Где бабушка? – обратилась она к Василисе.
Та сказала, что барыня после чаю ушла куда-то, взяв с собой Савелья.
Вера пригласила Тушина к себе наверх.
Они, сидя на концах дивана, молчали, глядя украдкой друг на друга.
«Бледен, – думала она, – похудел; оскорбленное чувство, обманутые надежды гнетут его…»
Тушин был точно непокоен, но не столько от «оскорбленных чувств», сколько от заботы о том, что было с нею после: кончена ли ее драма или нет?
Вопрос о собственном беспокойстве, об «оскорбленном чувстве и обманутых надеждах» в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им сила души. И он вынес борьбу благодаря этой силе, благодаря своей прямой, чистой натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, – всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти.
Он верил в непогрешимость Веры, и эта вера, которою держалась его чистая, глубоко нравственная страсть к ней, да прелесть ее обаятельной красоты и доверие к ее уму, сердечной честности – заглушали животный эгоизм страсти и спасали его не только от отчаяния в горе, но и от охлаждения к Вере.
С первой минуты ее откровенности, несмотря на свою жестокую муку, он беспристрастно сознавал и верил, и тогда же выразил ей, что она не виновна, а «несчастлива»: так думал и теперь. Виноватым во всем, и еще более несчастным слепотой – считал он Марка.
От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился, сквозь горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений – слабый луч надежды, не на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и… и…
Тут кончались его мечты, не смея идти далее, потому что за этими и следовал естественный вопрос о том, что теперь будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, что он теряет, и не бросился ли догонять уходящее счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту? Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают счастье?
Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда Вера показала ей письма. Вопрос этот не переставал грызть Тушина. Ему казалось невероятно, чтобы Марк устоял в своих понятиях и остался только на дне обрыва. «Не дурак же он, не слепой!..» «За что-нибудь любила она его… Нет – любить его нельзя, – а влюбилась, увлеклась фальшиво… – думал он, – он опомнится, воротится, и она будет счастлива… Дай Бог! Дай Бог!» – молился он за счастье Веры и в эти минуты бледнел и худел – от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих и… и… и…
«Какая же это жизнь? – думал он. – Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее – дело станет, жизнь станет!»
Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, – но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги?
Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону! Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить…
Но она сказала: «погодите» – и это «погодите» было для него свято.
Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо, неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать.
Сначала неловко было обоим. Ей – оттого, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но все же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает все.
И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть уважения. Притом он сделал ей предложение. Но все же он знает ее «грех», – а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза.
Ему было неловко оттого, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью, – неловко и за нее, и за себя.
Они угадывали друг друга и молчали.
– Вы меня простили? – сказала она наконец грудным шепотом, стараясь не глядеть на него.
– Я, вас? за что?
– За все, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, – я это вижу. Горе ваше и бабушки – тяжелое наказание!
– Мое горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно – мое. Я сам напросился на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда?