Обрыв
Шрифт:
Козлов видел его и сказал Райскому, что теперь он едет на время в Новгородскую губернию, к старой тетке, а потом намерен проситься опять в юнкера, с переводом на Кавказ.
XVIII
Райский проговорил целый вечер с Тушиным. Они только теперь начали вглядываться друг в друга пристальнее и разошлись оба с желанием познакомиться короче, следовательно, сделали друг на друга благоприятное впечатление.
Вечером Тушин звал Райского к себе на неделю погостить, посмотреть его лес, как работает у него машина на паровом пильном заводе, его
Райскому хотелось докончить портрет Веры, и он отклонил было приглашение. Но на другой день, проснувшись рано, он услыхал конский топот на дворе, взглянул в окно и увидел, что Тушин уезжал со двора на своем вороном коне. Райского вдруг потянуло за ним.
– Иван Иванович! – закричал он в форточку, – и я с вами! Можете подождать четверть часа, пока я оденусь?
– Очень рад! – отозвался Тушин, слезая с лошади, – не торопитесь, я подожду хоть час!
Он пошел к Райскому. Татьяна Марковна и Вера услыхали их разговор, поспешили одеться и позвали обоих пить чай, причем, конечно, Татьяна Марковна успела задержать их еще на час и предложила проект такого завтрака, что они погрозили уехать в ту же минуту, если она не ограничится одним бифштексом. Бифштексу предшествовала обильная закуска, а вслед за бифштексом явилась рыба, за рыбою жареная дичь. Дело доходило до пирожного, но они встали из-за стола и простились – не надолго.
Райскому оседлали лошадь, а сзади их Татьяна Марковна отправила целую тележку с гостинцами Анне Ивановне. И оба, вместо восьми часов, как хотели, едва выбрались из дома в десять и в половине одиннадцатого сели на паром Тушина.
Иван Иванович в разговорах с Татьяной Марковной, с Райским и потом по приезде домой – был тих, сосредоточен, часто молчалив.
О Вере не произнесли ни слова, ни тот, ни другой. Каждый знал, что тайна Веры была известна обоим, и от этого им было неловко даже произносить ее имя. Кроме того, Райский знал о предложении Тушина и о том, как он вел себя и какая страдательная роль выпала ему на долю во всей этой драме.
С этой минуты, как он узнал это, все ревнивые его предубеждения к Тушину исчезли, уступив место сначала любопытному наблюдению, а потом, когда Вера рассказала ему все, и участию, уважению, даже удивлению к нему.
Удивление это росло по мере того, как Райский пристальнее изучал личность этого друга Веры. И в этом случае фантазия сослужила ему обычную службу, осветив Тушина ярко, не делая из него, впрочем, никакого романтического идеала: личность была слишком проста для этого, открыта и не романтична.
Пробыв неделю у Тушина в «Дымке», видя его у него, дома, в поле, в лесу, в артели, на заводе, беседуя с ним по ночам до света у камина, в его кабинете, – Райский понял вполне Тушина, многому дивился в нем, а еще более дивился глазу и чувству Веры, угадавшей эту простую, цельную фигуру и давшей ему в своих симпатиях место рядом с бабушкой и с сестрой.
Симпатия эта устояла даже в разгаре посторонней страсти, болезни-страсти, которая обыкновенно самовластно поглощает все другие пристрастия и даже привязанности. А в ней дружба к Тушину и тогда сохранила свою свежесть и силу. Это одно много говорило в его пользу.
Она инстинктивно чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем, – есть общечеловеческая сила, как и любовь ее к нему была – не исключительное, не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство.
Не полюбила она его страстью, – то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть, самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину и в первом свидании с ним, то есть как к «человеку» вообще.
Райский поверял наблюдением над ним все, что слышал от Веры – и все оправдывалось, подтверждалось – и анализ Райского, так услужливо разоблачавший ему всякие загадочные или прикрытые лоском и краской стороны, должен был уступить место естественному влечению к этой простой, открытой личности, где не было почти никакого «лоска» и никакой «краски».
Это был чистый самородок, как слиток благородного металла, и полюбить его действительно можно было, кроме корыстной или обязательной любви, то есть какою могли любить его жена, мать, сестра, брат, – еще как человека.
Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его людям, к приказчикам, крестьянам – ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал или просто говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности каким-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения – с твердостью, почти методическою, намерений и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости – с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхождением, – далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе – с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах.
В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система жизни и деятельности. Он как будто не знал, что делал, а выходило как следует, как сделали бы десятки приготовленных умов путем размышления, науки, труда.
Райский вспомнил первые впечатления, какие произвел на него Тушин, как он счел его даже немного ограниченным, каким сочли бы, может быть, его, при первом взгляде и другие, особенно так называемые «умники», требующие прежде всего внешних признаков ума, его «лоска», «красок», «острия», обладающие этим сами, не обладая часто тем существенным материалом, который должен крыться под лоском и краской.
Теперь, наблюдая Тушина ближе и совершенно бескорыстно, Райский решил, что эта мнимая «ограниченность» есть не что иное, как равновесие силы ума с суммою тех качеств, которые составляют силу души и воли, что и то, и другое, и третье слито у него тесно одно с другим и ничто не выдается, не просится вперед, не сверкает, не ослепляет, а тянет к себе медленно, но прочно.
С умом у него дружно шло рядом и билось сердце – и все это уходило в жизнь, в дело, следовательно, и воля у него была послушным орудием умственной и нравственной сил.