Обыкновенная Арктика
Шрифт:
— Угу! — произносит дядя Терень и садится на полешко у печи.
Однако он ни о чем не спрашивает. Он все уже знает, все понял. Знает и какое поручение даст ему Арсений. Стаскивает сапоги, ставит их к печи и молчит. Ждет, глядит, как бегут по стеклу мутные ручьи. Слушает, как звенит капель с крыши.
Арсений молча бродит по избе, ставит чайник на огонь, чашки, хлеб, мясо — на стол, потом тяжело опускается на табурет.
«Ну, как нынче промысел?» — надо бы спросить дяде Тереню по обычаю, но он не спрашивает. Арсений молчит,
— Разлюбила, — шепчет Арсений. — Ты не говори, дядя Терень, не спорь, пожалуйста…
— Я и не спорю.
— А я тебе говорю: сука она. Вот кто!
— Ты и прошлый год так говорил. Одначе ошибся.
— А теперь уж не ошибусь, нет. Две недели в этом деле разбираюсь. Все письма подобрал… Одно к одному, — бормочет Арсений. — Не ем, не пью, из избы не выхожу… все читаю… Все читаю…
— Разобрался? — насмешливо спрашивает дядя Терень.
Но Арсений не слышит насмешки.
— Вот, — говорит он, — вот. Сам гляди, старик.
Он раскладывает на столе письма. Так следователь раскладывает вещественные доказательства.
— Вот, — суетится он, — от двадцатого ноября письмо. Первое нонче. Видишь в конце: «горячо-горячо целую»? Заметил? Горячо-горячо… А вот — девятнадцатое декабря. Вот — «крепко целую»… Не горячо, старик, а только крепко… Заметил?
— Это что ж, хуже?
— А вот последняя радиограмма, майская. Читай: «целую». Просто — целую. Без никаких. А время приметил? Мая третьего. Майское дело… Закрутилась, хахаля нашла. Ясно? — торжествующе спрашивает он. Горькое это торжество! — Нет, ты сам посмотри, сам… — И он тычет дяде Тереню письма.
Дядя Терень неторопливо достает из-за пазухи очки, напяливает их на нос. Глядит на письма. Действительно: от двадцатого ноября — «горячо-горячо целую», от девятнадцатого декабря — «крепко целую», а от третьего мая — «целую», просто, без никаких.
— Ну? — тревожно спрашивает Арсений.
Какого ответа он ждет? Утешения или подтверждения злой догадки? Дядя Терень необычайно серьезно вертит в руке письма и молчит.
— Ну? — снова спрашивает Арсений.
— Это весна… — наконец, произносит старик, — весна в тебе бушует, парень.
— Весна? — растерянно переспрашивает Арсений. — При чем тут весна?
На печи запел чайник. Дядя Терень ставит его на стол и принимается за еду. Арсений ничего не ест, вертит в руках письма.
— Ты не спорь, не спорь… — бормочет он, — я эти письма до дыр перечел. Я каждое слово в них перетряхнул, взвесил. Не зря ведь слово сказано. Каждое слово свой смысл имеет.
— Это у тебя оно нонче смысл имеет, а бабенка твоя их зря ставит. Какое в голову придет.
— Не бывает так, старик, не бывает. Слово от души пишется. Вот от двадцатого ноября письмо… Я его наизусть помню. С тяжелой душой письмо писано. Скучала по мне, видно, мучилась… — Его лицо становится добрым, нежным, серые глаза голубыми.
— Мучилась? Ну вот… — поддакивает дядя Терень и смеется.
— Потом пошли письма смущенные… будто виноватые. В чем-то был ее передо мною грех. Был. А последнее письмо — вовсе легкое. Так, без души пущенное. Пишет: в кино была.
— А что же, ей и в кино не ходить?
— Да писать-то мне об этом зачем? Я ведь в кино не хожу. Ну, ходи, ходи в кино, — кричит он вдруг в дверь, словно продолжая свой давний спор с женою. — Да пишешь-то мне об этом зачем? Сладко ль мне такое читать?
— Кровь в тебе бушует, парень, — качает головой дядя Терень. — Это от одиноческой жизни. Бывает…
В печи потрескивает плавник, обуглившиеся головешки рассыпаются, в последний раз вспыхивают ярким светом и гаснут.
— На Диксон идешь, дядя Терень? — тихо спрашивает Арсений.
— На Диксон.
Оба молчат.
— Почту возьмешь?
— Возьму.
И опять долго молчат.
— И ответа дождешься?
— Дождусь.
Дядя Терень встает и идет к койке. Расстилает тулуп, готовит постель.
— Так я напишу… дядя Терень, — нерешительно и словно виновато говорит Арсений.
— А напиши, напиши…
И, пока дядя Терень спит, Арсений сочиняет радиограмму. Он рвет листок за листком, грызет ручку, снова пишет. Его лицо попеременно отражает все человеческие чувства: от нежной любви до яростной злобы, от дикого отчаянья до тихой надежды.
Через четыре часа старик уже на ногах. Время дорого, а путь далек. Арсений провожает. Идут молча. На берегу прощаются. Арсений крепко жмет руку дяди Тереня и, заглядывая в глаза, спрашивает:
— Так ждать?
— Жди, парень, жди…
Теперь путь дяди Тереня лежит напрямик, через бухту.
Арсений долго еще стоит на высоком берегу и глядит, как бредет по льду старик, перепрыгивает через трещины, обходит забереги, проваливается в бродный мокрый снег, падает, подымается и снова идет. Мешок подпрыгивает на его спине. В мешке телеграмма.
Наконец проклятая бухта позади. Дядя Терень выбирается на берег. Отряхивает снег со штанов, с сапог, садится на кочку посуше и переводит дыхание.
Вёсны ли стали хуже, или годы уже не те, только все трудней и трудней становится старику дорога.
«Еще год-два похожу, а там и на покой!» — думает он, вытирая пот со лба и с шеи.
Небо над тундрой голубое, высокое, чуть-чуть влажное — такое, как дома в апреле. Так же пахнет земля, сырая, развороченная. Так же звенит вода. Так же кричит гусь на озере. Только жаворонка нет.
Дядя Терень, кряхтя, подымается на ноги и идет.
Вот уж снова слышится песня:
Гой ты, тундра молчаливая… Эх! Край далекий, позаброшенный… Эх! Где ты, мачта, где, заветная? Э-эх!