Обыкновенная жизнь
Шрифт:
— Ты послушный и тихий мальчик.
Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим мальчиком — что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то сделать — но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой — зато в другой раз можно взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно просто убежать. А вот учитель — совсем другое дело; учитель для того только и создан, чтоб делать замечания и приказывать.
А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем, который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил священника за палец.
Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать. Его могли лупить как угодно — он только смеялся им в глаза: что бы то ни было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает, — быть может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему раздробило пальцы; все дети закричали — он один не проронил ни звука, только побледнел и стиснул зубы. Я видел, — он шел домой, поддерживая окровавленную левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним, вопя: «На него балка свалилась!» Я был почти без чувств от ужаса и сострадания, У меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. «Тебе больно?» — едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд, он процедил сквозь зубы: «А тебе-то что?» Я отстал от него — отвергнутый и униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал завинчивать — ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз, — ага, теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу… Я затянул тиски еще, еще больше… я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке, с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих дней она отмечена памяткой… чего, собственно? Мстительной детской ненависти или страстной дружбы?
V
В ту пору к нашему городку подводили железную дорогу. Строить ее начали давно, и теперь подошли совсем близко; даже на дворе столяра слышно было, как рвут камень для полотна. Нам, детям, строго-настрого запретили ходить туда, — во-первых, там взрывали динамит, а во-вторых, люди-то там уж больно неподходящие; сброд такой, что только тьфу, говорили у нас. Однажды отец повел меня туда — погляди, мол, как строят дорогу. Я судорожно уцепился за его руку, — «эти люди» внушали мне страх; жили они в дощатых бараках, между которыми сушилось на веревках рваное тряпье, а в самом большом бараке был трактир с грудастой, сердитой хозяйкой, которая непрерывно ругалась. На линии полуголые люди кирками долбили камень; они кричали что-то отцу, но он им не отвечал. Стоял там еще какой-то человек с красным флажком.
— Смотри, сейчас будут взрывать, — сказал отец, и я еще крепче сжал его руку.
— Не бойся, ведь я с тобой, — уверенно говорит отец, и я, блаженно вздыхая, чувствую, какой он сильный и надежный; там, где он, — не может случиться ничего дурного.
Раз как— то к нашему забору подошла оборванная девочка, сунула нос в щелку и что-то залепетала.
— Ты что говоришь-то? — спросил Франц.
Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать. Франц позвал отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
— Чего тебе, малышка?
Девочка еще быстрее повторяла что-то по-своему.
— Не понимаю, — серьезно сказал отец. — Кто вас знает, что вы за народ. Постой тут!
Он позвал маму:
— Глянь, глаза-то у ребенка!
У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
— До чего ж хороша! — изумленно ахнула мама. — Есть хочешь?
Девочка — ни слова, только смотрит на нее своими прекрасными очами. Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
— Может, итальянка, а то — венгерка, — неуверенно предположил отец. — Или румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
С этими словами отец пошел прочь. Но как только он скрылся, пан Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела у нас на заборе.
— К тебе пришла! — засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил на нее ровно никакого внимания, хотя она вытащила (откуда-то, верно, из какого-нибудь кармана в своих лохмотьях) блестящий гривенник и стала рассматривать его так, чтобы я видел.
Я сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на конце; пусть себе другой конец торчит в небо, мне-то что; я повернулся спиной ко всему на свете, мрачный и какой-то растревоженный. И вдруг доcкa подо мной начала медленно подниматься; я не оглянулся, но всего меня затопило такое безмерное счастье, что стало почти больно. Меня подняло вверх, счастливого до головокружения; тогда я наклонился, чтобы перевесить свой конец, — и противоположный конец доски ответил мне легким, плавным движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается молча и торжественно, а напротив нее — молчаливый, торжественный — сидит мальчик, и оба не смотрят друг на друга, а всем телом, всей душой предаются качанию — потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он и не сумел бы назвать так свое состояние; но оно переполняет его, оно прекрасно и вместе мучительно; так качаются они, без единого слова, будто вершат некий обряд, качаются как можно медленнее, чтоб выходило торжественнее.
Она была выше и старше меня, черноволосая и смуглая — как черная кошка; я не знаю ни имени ее, ни ее роду-племени. Я показал ей свой игрушечный дворик, а она не заинтересовалась, — видно, не поняла, что фасолины — это куры. Мне от этого стало больно, и с тех пор мой дворик перестал меня радовать. Зато она изловила соседского котенка и так крепко прижала его к себе, что бедняга только в ужасе таращил глаза. Еще она умела из обрывка веревки сплести такой диковинный звездообразный узор, что это было похоже на колдовство.
Мальчик не в силах любить постоянно — любовь слишком тяжкое и мучительное чувство; временами необходимо облегчать его, переводя в простую дружбу. Мальчишки смеялись надо мной за то, что я вожусь с девчонками, это они считали ниже своего достоинства. Я мужественно сносил насмешки, но пропасть между мною и ними росла. Один раз моя приятельница исцарапала мальчишку седельщика; завязалась было драка, но тут вмешался сын маляра; он презрительно, сквозь зубы, процедил: «А ну ее, ребята, она ведь девчонка!» И сплюнул, как взрослый подмастерье. Если б он тогда дал мне знак, я пошел бы за ним и бросил бы эту маленькую смуглянку; но он повернулся ко мне спиной и повел свою шайку к иным победам. Я был вне себя от оскорбления и ревности.
— Ты не думай, посмели бы они нас тронуть, я б им задал! — грозно сказал я ей, но она все равно не поняла, только язык им вслед показала, и вообще держалась так, словно это я был у нее под защитой.
Начались каникулы, и я проводил с ней иногда целые дни, только вечером пан Мартинек уводил ее за руку к баракам за рекой. Случалось, она не приходила, и я не знал, куда деваться от отчаяния; забивался с книгой в свое убежище меж досок и притворялся читающим. Издали доносились крики мальчишеской стаи, к которой я уже не принадлежал, да взрывы на железной дороге. Пан Мартинек наклонялся ко мне, как будто пересчитывая доски, и сочувственно бормотал: