Обыкновенная жизнь
Шрифт:
Мы говорим — любовь, а ведь это целое столпотворенье чувств, их толком и не распознаешь. Например, есть не только потребность в том, чтоб тебя жалели, но и потребность производить впечатление. К твоему сведению, куколка, я — сильный мужчина с темными страстями, сильный и грозный, как сама жизнь. Ты так чиста и невинна, ты и понятия не имеешь, что это такое. И в один черный вечер, заслонивший собою все, мужчина начал свою исповедь. Хочет ли он придать себе весу, или он смиренно раздавлен ангельской чистотой куколки, которую держит за руку? Не знаю, но рассказать надо все. Прошлые увлечения. Бесплодная, позорная жизнь в Праге, девки, официантки и прочие эпизоды. Куколка — ни гугу, только руку свою вырвала и сидит — замерла; бог весть какое смятение чувств осаждает ее. Ну вот и все, — душа моя теперь чиста, искуплена; что же скажете вы мне, чистейшая девочка, что ответите? Не сказала ничего, лишь порывисто, судорожно, как от сильной боли, стиснула мне руку — и убежала. На другой день — нет как нет куколки за петуниями. Все кончено; я — грязная, грубая свинья. И снова такая же черная ночь, на скамеечке под жасминами белеет что-то — куколка там; молодой человек в высокой фуражке не осмеливается
В тот вечер она даже не сказала, что ей пора домой, — и зачем бы, теперь мы спокойны и благоразумны; с этой минуты в чувствах наших — совершенный, прекрасный порядок. Само собой разумеется, я проводил ее до самых дверей, тут мы еще постояли — не торопились расстаться. Бормочущий что-то сторож скрылся за какой-то другой дверью, теперь мы совсем одни, и все это — наше: вокзал, рельсы, красные и зеленые огоньки, вереницы уснувших вагонов. Уже не станет куколка прятаться за петуниями; теперь она будет открыто выглядывать из окна, когда на перрон выйдет молодой человек в высокой фуражке, а он кинет взгляд на окно и, выпятив грудь, счастливый и верный, будет исполнять то, что называют службой.
Но перелистаем, перелистаем книгу дальше; это ведь была не игра, отнюдь не игра; велика, тяжела любовь, даже самая счастливая — грозна, и давит человека огромность ее. Нельзя нам любить без страданий, — о, умереть бы от любви, измерить муками ее необъятность! — ибо никакая радость не достигает дна. Мы счастливы безмерно и чуть ли не с отчаянием сжимаем друг другу руки: пожалуйста, спаси меня, ибо слишком сильно люблю я… Хорошо еще — звезды над нами, хорошо — есть простор для чувства столь великого, как любовь. Разговариваем мы для того лишь, чтобы беспредельность ее не раздавила нас своим безмолвием. Доброй ночи, доброй ночи — как трудно рассекать эту вечность на временные отрезки! Мы не уснем — так тяжко нам будет, и горло перехватит нам любовное рыдание. Скорей бы настал день, о боже, скорее бы день, чтоб я мог увидеть ее в окошке!
XV
Вскоре после свадьбы меня перевели на крупную станцию; вероятно, замолвил словечко старый начальник, который охотно, чуть ли не с наслаждением гурмана принял меня в свое отеческое сердце. «Теперь ты наш», — сказал он, и все. Супруга его была сдержаннее; она происходила из старой чиновной династии и, видимо, рассчитывала выдать дочь за высокого чиновника; поплакала немного от разочарования, но так как была натурой романтической и сентиментальной, то и примирилась; ведь такая большая любовь!
Станция, на которую я теперь попал, была мрачной и шумной, как фабрика; важный железнодорожный узел, на целые километры растянулись запасные пути, пакгаузы, депо — то была большая товарная станция; на всем — толстый слой угольной пыли и сажи, целые стада дымящих паровозов, старый, тесный вокзал; по нескольку раз в день что-нибудь да заколодит, и приходится срочно распутывать — будто развязываешь затянутый узел, сдирая до крови кожу на пальцах. Нервные, обозленные служащие, вечно ропщущий персонал, в общем — что-то вроде ада. На работу ходишь, как шахтер в шахту, где ненадежная кровля ежеминутно может обрушиться — но это мужское дело. Здесь хоть чувствуешь себя настоящим мужчиной, орешь, решаешь что-то и несешь какую-то ответственность.
А потом домой — и полощешься в чистой воде, рыча от наслаждения; жена ждет с полотенцем, улыбается. Перед ней уже не тот бледный интересный юноша; теперь это — труженик, он наработался до упаду, и грудь у него, сударь, волосатая, широкая — как комод; жена всякий раз похлопывает его по мокрой спине, как большого и доброго зверя. Вот мы и умыты; не испачкаем свою чистенькую женушку; еще губы вытереть, не осталось бы на них кое-что из того, что произносится там, на путях, — и можно чинно, торжественно поцеловать супругу. Ну, теперь рассказывай! Да что, неприятности были, то да се, надо бы снести к черту всю станцию или хотя бы те склады сзади — сразу освободилось бы место для шести новых путей, работать бы легче стало; говорил я сегодня об этом тому-то и тому-то, а он только глазами сверкнул, — мол, без году неделю работаешь, а туда же суешься с советами! Жена понимающе кивает; она — единственный человек, с которым можно говорить обо всем. А ты, дорогая, что поделывала? Улыбается: какие глупые вопросы у мужчин! Что делают женщины? То одно, то другое, потом ждут мужей… Знаю, знаю, милая; в общем-то почти и незаметно, все по мелочам, тут несколько стежков, там купить кое-что к ужину, а все вместе и создает семейный очаг; поцелую твои пальцы — губами почувствую, что ты шила… А как она хороша, когда подает ужин! Ужин-то, правда, скромный, на немецкий лад, зато сама! Головка ее в тени абажура, только руки красиво и ласково двигаются в золотом круге домашней лампы. Вздумай я поцеловать ее в сгиб локотка — отдернется, может, даже покраснеет — это ведь неприлично. Поэтому я только искоса поглядываю,
Мы тогда еще не хотели иметь детей. Она говорила — здесь слишком дымно, это нездорово для детских легких. Давно ли была она ничего не понимающей, возвышенно беспомощной куколкой? И вот такая рассудительная, спокойная женщина знает все, что нужно. Она спокойна и ласкова даже в супружеской любви, — будто и тут подает ужин своими красивыми, обнаженными по локоть руками. Она слышала или читала где-то, что туберкулезные бывают неистовы в любви; потому и у меня с беспокойством ищет признаки чего-то такого, что ей кажется излишней страстностью. Порой хмурится: нельзя тебе так часто. Да что ты, дорогая, почему? А она дружески смеется, шепчет на ухо: потому что завтра будешь рассеянным на работе, и это нездорово. Спи, спи. Я притворюсь спящим, а она с серьезным, озабоченным видом уставится в темноту и думает о моем здоровье, о моей карьере. Бывает — не знаю, как сказать… бывает, мне страшно хочется, чтоб не думала она только обо мне; это ведь не для меня одного, милая, это ведь и для тебя! Ах, если б ты прошептала мне на ухо: как я тосковала по тебе, мой единственный! И вот — она спит, а я нет, думаю, как мне с ней хорошо и безопасно — никогда у меня не было такого надежного друга.
То было славное, доброе время; была у меня тяжелая, серьезная работа, на которой я мог показать себя, и был дом — опять этакий замкнутый мир, мир только для нас двоих. Мы — это уже не станция, не люди, связанные общей работой, мы — это только двое, жена и я. Наш стол, наша лампа, наш ужин, наша постель; и это «наше» — как ласковый свет, падающий на домашние предметы, делая их иными, прекраснее и неповторимее любых других. Посмотри, дорогой, как хороши были бы у нас эти занавески, правда? Так вот, значит, как развивается любовь: прежде нам достаточно присвоить друг друга, это единственно важно для нас на свете, а присвоив душу и тело другого, начали мы присваивать и предметы для нашего маленького мира, и нас бесконечно радует, когда мы можем сделать нашим еще что-нибудь новое, мы сочиняем планы, как бы устроить так, чтоб этого нашего небывалого было побольше. Я вдруг обнаружил в себе небывалое пристрастие к собственности; мне радостно быть хозяйственным, экономить, откладывать грошик к грошику, — ведь все это для нас, и в этом мой долг. И на службе жестче сделались у меня локти — я изо всех сил пробиваюсь кверху; сослуживцы поглядывают на меня косо, почти враждебно, они злы и неприязненны, а мне все равно; есть у меня дом, умная жена, есть свой собственный, интимный мир доверия, симпатии, доброго настроения, а остальные пусть идут ко всем чертям. Сидишь под золотым нимбом домашней лампы, глядишь на белые, ласковые руки жены и всласть толкуешь обо всех этих завистливых, недоброжелательных, бездарных людишках на работе; они, видишь ли, хотели бы стать на моей дороге… Жена кивает одобрительно и согласно; с ней можно говорить обо всем, она поймет: знает — все делается для нас. Здесь чувствуешь себя сильным и добрым. Только… только б она хоть раз, смятенная и мятущаяся, шепнула мне ночью: «О милый, я так по тебе тосковала!»
XVI
Позднее я получил хорошую, приятную станцию; я был сравнительно молодым начальником, но разве не пользовался я отличной репутацией там, наверху? Возможно, подсобил немного и тесть, не знаю наверное; но я очутился как бы в родовом имении: вот моя станция, и, когда мы с женой перебрались сюда, я с глубоким и праздничным удовлетворением почувствовал; наконец-то дошли, вот мы и на своем месте, и уж, бог даст, на всю жизнь.
Славная была станция, здесь скрещивались почти только пассажирские линии; и местность красивая — долина с заливными лугами, мельницы постукивают, а вдали — большие господские леса с охотничьими замками. По вечерам благоухает на лугах скошенная трава, в каштановых аллеях поскрипывают господские экипажи. Осенью владельцы лесных угодий съезжаются на охоту — дамы в лоденовых платьях, господа в охотничьих костюмах, пятнистые псы, ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед станцией выстраивались в ожидании коляски с белыми упряжками, — грумы, лакеи, недвижные, словно аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые лесничие с усами, пышными, как лисий хвост, и благородные управляющие владениями, — они время от времени отправлялись в город покутить всласть. Короче, такая это была станция, на которой все должно было идти безупречно, как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное гулянье, а тихая, благопристойная станция, к которой бесшумно подкатывают скорые, чтобы высадить одного-двух важных господ с кисточками из шерсти серны на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и учтиво. Здесь неуместны были бы наивные, болтливые клумбочки старого моего начальника; у этой станции душа другая — что-то вроде замкового двора; а посему — да будет здесь строгий порядок, везде — чистый песок, и никакого тебе кухонного бренчания жизни.
Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела, так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал — чистый, тихий, как часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем — как наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой — и не букетиками, как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место это — всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить нас — поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. «Что ж, хорошо тут у тебя», — пробурчал он, беспокойно косясь, — казалось, в эту минуту он не был уверен, так ли уж нужны его клумбы.