Обыкновенная жизнь
Шрифт:
Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, — такие же, как ты, и каждый из них — тоже толпа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись — ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это — ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностей. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим — и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, — все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее — в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.
Да,
Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная — не та, моя, а наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и вместе с тем — какое величие! Быть может, сам бог — совсем обыкновенная жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в других, не найдя — или не узнав — в себе; например, встретишь его среди людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас… И он мог бы явиться… ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился — а просто тебя вдруг осенило бы: он — здесь и повсюду, и ничего, что громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами, но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь — и все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг — это случилось бы в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма, только в щель пробивается свет — и вот вдруг все это, все это свинство и нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии… Или — последняя па свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой и мятликом, и больше ничего — конец всему; и вдруг этот конец всему и окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним — а прямо, все прямо — в бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает на часы — пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, — готово! — и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму — по той самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами!
Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.
— Прочитали? — спросил доктор.
— Прочитал, — буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: — Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу — писать такие вещи! По почерку видно — он так неровен в конце, — что рука сильно дрожала.
Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит.
— Я думаю — все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем…
Доктор пожал плечами.
— Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал — если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде.
— Тогда бы он мог еще пожить? — с надеждой спросил пан Попел.
— Да-да, — пробормотал врач. — Еще две-три недели, а то и пару месяцев…
— Бедняга, — с чувством произнес пан Попел.
Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок.
Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.
— Господи, — сказал он вдруг, — сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и… обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек… Если б я захотел все это как-нибудь объяснить — куда бы меня занесло. Н-да… что было, то было, чего ж теперь говорить. А вы — вы, конечно, тоже…
— Мне такими делами заниматься некогда, — возразил доктор. — Копаться в себе и тому подобное… Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других.
— Значит, — нерешительно начал пан Попел, — вы говорите, лучше пасьянс…
Врач метнул на него взгляд — как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать!
— Это уж кому что нравится, — нелюбезно ответил он.
Старик задумчиво протянул:
— А какой был хороший, аккуратный человек…
Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.
— А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, — буркнул он. — Чтоб после него все в порядке осталось…
1934 год.
Послесловие к трилогии
Конец трилогии. Словно гости разошлись, был полон дом и вот — тишина; немножко — чувство освобождения, немножко — покинутости. В такие минуты мы вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим — и не сказали, о чем думали спросить их — и не спросили; или вспоминаем, кто каким был, возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет.
Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился внутрь себя, — и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и горчайший удел его — это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми, когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая Гордубала! Бессильный, слабовольный старик… Да, затерялось сердце Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия крестьянина Гордубала, — и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб постараться узнать его справедливее — или, по крайней мере, больше уважать то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком.
Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее видит Гордубал, — или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит — убил ли Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала, — Юрай Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником — или симпатичным парнем, которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная, распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал Гордубал, потом — как их увидели полицейские, и наконец — как оценил их суд; чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и несообразностей — несмотря па то или именно потому, что хотят установить правду.