Обыкновенная жизнь
Шрифт:
Идиллический начальник станции — нет, он вовсе не был героем; и меньше всего ему хотелось руководить чем-то вроде саботажа на его любимой дороге. Впрочем, в ту пору идиллический начальник станции почти исчез; сотник в белой горячке довел его образцовый вокзал до состояния грязного бедлама; в этом мире уже не было места добросовестному пану начальнику. Человек с локтями, тот не стал бы так рисковать, тот сказал бы: «А мне какая выгода?» Дельце-то, знаете ли, могло выйти боком, а впечатление почти все время было такое, что государь император скорее всего выиграет эту игру. К тому же в таких делах нельзя, невозможно думать о себе; стоит задуматься, что тебя может ждать, — душа уйдет в пятки, ну и конец. Чувство скорее было такое: а, черт меня возьми, чихать на собственную жизнь! Только так и можно было выдержать. Нет, тому, с локтями, здесь нечего было делать. Тем более ипохондрику, который вечно дрожал за свою жизнь; странно, что он даже не противился этому предприятию. Романтик? Нет. Романтического тут не было ни грана, ни намека на какие-нибудь мечты или приключения; абсолютно трезвое, серьезное дело — только немножко диковатое, в той мере, в какой я испытывал потребность пить ром, но и это, пожалуй, выражало ту атмосферу мужественности, которая объединяла нас. Эх, обняться бы со всеми этими кондукторами и смазчиками, пить с ними, кричать — ребята,
Думаю, эта моя жизнь никак не связана с остальными.
Мой бог, но была и еще одна, я чуть было совсем о ней не забыл. Совсем другая, почти противоположность этой жизни, да и всех остальных, — вернее, только странные такие моменты, будто совсем из иного бытия. Например, вдруг такая жажда быть чем-то вроде нищего на паперти; жажда ничего не желать, от всего отказываться; быть бедным, одиноким и в этом находить особую радость или святость — не знаю, как это выразить. Например, в детстве — тот уголок среди досок; я страшно любил это местечко за то, что оно такое тесное и уединенное, и было мне там хорошо и счастливо. Каждую пятницу нищие нашего городка ходили вместе христарадничать — от дома к дому; я увязывался за ними, сам не знаю зачем, и молился, как они, и, как они, гнусавил у каждых ворот; «Спаси господи, воздай вам господи…» Или та робкая близорукая девочка, — в отношении к ней у меня была та же потребность смирения, бедности, одиночества и та же особая, почти религиозная радость. И все время так было со мной: хотя бы тупик колеи на последней на свете станции — ничего, кроме ржавых рельсов, пастушьей сумки да сухой травы, ничего — только настоящий край земли, заброшенное, никому не нужное место; и там я чувствовал себя лучше всего. Или беседы в будке ламповщика: она такая маленькая, тесная, господи, как хорошо бы здесь жить! И на своей уже станции отыскал я для себя укромный уголок — между стеной пакгауза и забором; ничего там не было, кроме ржавого железа, каких-то черепков да крапивы, — сюда-то уж никто не забредет, разве сам бог, и так мне здесь грустно и примиренно, ощущаешь тщетность всего. И начальник станции порой по целому часу простаивал здесь, заложив руки за спину и созерцая тщетность всего. Прибежали вокзальные служащие — может, убрать этот хлам? Нет, нет, оставьте как есть. В такие дни я уже не присматривал за людьми, как они работают. Зачем же вечно что-то делать? Просто — быть и ничего более: такая это тихая, мудрая смерть. Я понимаю — в своем роде это было отрицание жизни, потому-то и не увязывается оно ни с чем. Это просто было, но не действовало, ибо нет действия там, где все — тщетность.
XXXI
Так сколько же у нас жизненных линий: четыре, пять, восемь. Восемь жизней, слагающих одну мою, а я знаю — будь у меня больше времени да яснее мысль, нашлись бы и еще, может быть, совсем ни с чем не связанные, хотя бы возникшие лишь однажды и длившиеся мгновение. А может быть, еще больше нашлось бы таких, которые и вовсе не были осуществлены; если б жизнь моя пошла по иному пути и был бы я кем-нибудь другим или если б мне встретились другие события, — быть может, вынырнули бы во мне совсем другие… скажем, индивидуальности, способные поступать совсем иначе. Была бы у меня, к примеру, другая жена — во мне мог возникнуть сварливый, вспыльчивый человек; или я вел бы себя в определенных обстоятельствах как человек легкомысленный; этого я не могу исключить, — не могу исключить ничего.
При всем том я очень хорошо знаю, что я вовсе не интересная, сложная, раздвоенная или бог весть еще какая личность; надеюсь, никто так обо мне и не думал. Кем бы я когда-либо ни был, я был им вполне, и все, что делал, я делал, как говорится, всем сердцем. Я никогда не копался в своей душе, как-то и не для чего было; несколько недель тому назад начал я писать это и радовался — какой это будет славное, простое жизнеописание, словно отлитое из одного куска. Потом я понял, что немножко, пусть невольно, сам подгонял себя под эту простоту и целостность. Просто у человека есть определенное представление о самом себе, о своей жизни, и он в соответствии с этим, отбирает или даже немного подправляет факты, чтоб подтвердить свое же представление. Вероятно, я поначалу собирался писать нечто вроде апологии обыкновенной судьбе человека, как прославленные и необыкновенные люди в своих мемуарах пишут апологию их необычайным, из ряда вон выходящим судьбам. Я сказал бы, они тоже всячески подгоняют свои истории, чтоб сотворить единую и правдоподобную картину; оно ведь получается вероятнее, когда придашь какую-нибудь объединяющую линию. Теперь-то я вижу: какое там вероятие! Жизнь человека — это множество различных возможных жизней, из которых осуществляется лишь одна или несколько, а все остальные проявляются лишь отрывочно, лишь на время, а то и вовсе никогда. Вот так вижу я теперь историю любого человека.
Скажем, я — а я ведь, конечно, не представляю собой ничего особенного. Между тем в моей жизни — несколько линий, и они все время переплетаются, преобладает то одна, то другая; другие уж не столь непрерывны, это как бы острова или эпизоды в главной жизни, — например, эпизод с поэтом или героем. А другие — те были такой постоянной, но смутно проблескивающей вероятностью, как романтик или тот, как же его назвать — нищий на паперти, что ли. Но при всем том, какую бы из этих судеб ни проживал я, какой бы из этих фигур я ни был — всегда это был я, и это "я" было все одно и то же, оно не менялось от начала до конца. Вот что странно. Стало быть, "я" — нечто стоящее над всеми этими фигурами и их судьбами, нечто высшее, единственное и объединяющее, — может быть, это и есть то, что мы называем душой? Но ведь "я" не имело никакого собственного содержания, оно становилось то ипохондриком, то героем, но не тем, что возвышалось бы над ними! Ведь само-то по себе оно было пусто, и чтобы быть вообще, должно было как бы брать напрокат одну из этих фигур с ее линией жизни! Похоже немного на то, как я маленьким мальчиком взбирался на плечи подмастерью Францу и тогда ощущал себя сильным и большим, как он,
Нет, и это еще не так. Допустим, человек — вроде толпы. В этой толпе, скажем, шагают обыкновенный человек, ипохондрик, герой, личность с локтями и бог весть кто еще; очень пестрая компания, но идет она по общей дороге. И всякий раз кто-нибудь вырывается вперед и ведет остальных, а чтоб видно было, что ведет именно он, вообразим, что он несет знамя, на котором написано: "Я". Итак, на время он — Я. Всего лишь словечко, но какое могущественное и властное! Пока он — Я, он — вождь толпы. Потом вперед проталкивается кто-то другой, и вот уже этот другой несет знамя, и становится ведущим Я. Смажем, Я — это только вспомогательное средство, знамя, что ли, нужное для того, чтобы поставить во главу толпы нечто, символизирующее ее единство. Не было бы толпы — не нужен был бы и этот общий символ. У животных, верно, нет никакого "я", потому что животное примитивно и живет лишь в одной-единственной вероятности, но чем сложнее мы, тем разнообразнее должны воплощать в самих себе это Я, поднимая его как можно выше: глядите все — вот Я!
Итак, толпа, толпа, в которой свое единство и свое внутреннее напряжение и конфликты. Допустим, кто-то в толпе — самый сильный, он так силен, что подминает под себя остальных. Такому нести Я от начала до конца, он не отдаст его в другие руки. Такой человек всю жизнь будет казаться отлитым из одного куска. Или найдется в толпе такой, который лучше других подойдет для профессии или среды, окружающей человека, и тогда именно этот станет ведущим Я. Иногда это Я несет тот, у кого наиболее достойный и представительный вид; и тогда человек, довольный, говорит: смотрите, какой я мужественный и благородный! А то попадется в толпе этакая тщеславная, упрямая, самовлюбленная личность — и непременно постарается захватить знамя, и станет всячески изворачиваться да надуваться, лишь бы одержать верх; от этого к человеку приходят такие мысли: я такой, я сякой, я безупречный чиновник или я — человек принципа. Кое-кто в толпе недолюбливает друг друга, другие, наоборот, сбиваются вместе, образуют клику или большинство, которое делит меж собою Я, не подпуская других к власти. В моем случае такими были — обыкновенный человек, человек с локтями и ипохондрик, они объединились в такую группу и с рук на руки передавали друг другу мое Я; они прочно стакнулись меж собой и верховодили в течение почти всей моей жизни. Порой человек с локтями в чем-то разочаровывался, обыкновенный человек временами шел на уступки — по доброте или по растерянности, а то ипохондрик вдруг обманывал доверие — по слабости воли; тогда мое знамя переходило в другие руки. Обыкновенный человек был самый сильный из них и выносливый, этакая рабочая лошадь, поэтому он часто и надолго становился моим Я. А низменное, злое — оно никогда не было моим Я; и когда наступал его час — знамя, так сказать, склонялось к земле, не было тогда никакого Я, был хаос — безымянный и неуправляемый.
Понятно, это всего лишь образ, но только в нем могу я увидеть всю свою жизнь — не развернутой во времени, а всю разом, со всем, что было, и с бесконечным множеством того, что еще могло быть.
Но боже мой, такая толпа — да это же, собственно, драма! Беспрестанно свары внутри нас, беспрестанный, вечный спор. Каждой из ведущих личностей хочется завладеть всей жизнью, доказать свою правоту, стать признанным Я. Обыкновенный человек стремился господствовать над всей моей жизнью, и тот, с локтями, и ипохондрик тоже; была борьба, тихая и яростная борьба за то — каким мне быть. Странная такая драма, где действующие лица не кричат друг на друга, не хватаются за нож, сидят за одним столом и договариваются о делах обыденных и безразличных, но сколько же стоит между ними, Иисусе Христе, какие между ними напряженность и ненависть! Обыкновенный добряк страдает от этого молча и беспомощно; кричать он не может — слишком уж подчиненная он натура; он рад по уши уйти в работу, чтоб забыть об остальных. Ипохондрик — тот лишь изредка впутывается в спор; он слишком занят мыслями о собственной персоне, и его возмущает, что существуют и другие интересы, помимо него самого; господи, до чего же невыносимы эти другие с их дурацкими заботами! А человек с локтями делает вид, будто и не чувствует этой враждебной, душной атмосферы; он задирает нос, иронизирует, он все знает лучше — вот это надо делать так, а то — иначе, вот это и совсем не нужно, и вообще надо браться только за то, что сулит успех.
А романтик вовсе не слушает никого, он грезит о какой-нибудь прекрасной чужестранке и понятия не имеет о том, что происходит. Еще там из милости терпят бедного, смиренного родственника, этакого божьего нищего; тому ничего не нужно, он ничего не говорит, только шепчет себе чтото — бог его знает, что он там шепчет, какие тихие и таинственные слова; он мог бы ухаживать за ипохондриком, шептать все это ему на ухо — да только господа совсем не принимают его во внимание: кому он нужен, такой слабоумный, покорный простачок! И есть там еще нечто, о чем не говорят; время от времени зашуршит, зашевелится привидением, но господа за столом лишь слегка нахмурятся да продолжают беседовать о своих делах как ни в чем не бывало, только глазами друг на друга посверкивают чуть более раздраженно, чуть более ненавидяще, словно бы один обвинял другого, зачем тут что-то шуршит и шевелится. Странная семейка. А однажды ворвался к ним какой-то — поэт, все вверх дном поставил, напугал всех сильнее, чем то привидение, но остальные, о собственном благополучии думающие, как-то выжили его из своего приличного, только что не респектабельного дома, — давно это было, очень давно. Потом как-то заявился к ним еще один парень — тот герой, и без долгих слов пошел командовать, как в крепости: давай, мол, ребята, и так далее. И смотрите, какое получилось воинство: тот, с локтями-то, так и разрывался от усердия, у обыкновенного человека оказалось сил на двоих, а ипохондрик вдруг с облегчением понял: черт ли в ней, в моей жизни! Ах, какое было время, ребята, какое время — настоящих мужчин! А потом война кончилась, и герою моему нечего было больше делать; то-то, голубчик, перевели дух те трое, когда исчез незваный гость! Ну вот, теперь, слава богу, опять все наше.
Я представляю все это так живо и четко, словно передо мной разыгрывается некий спектакль. Вот, значит, и вся жизнь тут, вся драма без действия, и она почти подошла к концу; даже и вечный тот спор как-то там разрешился. Словно разыгрывается спектакль. Тот, с локтями, уже сбавил тон, уже не указывает, что следует делать, опустил голову на руки и уставился в землю: Иисусе Христе, Иисусе Христе! Обыкновенный добряк понятия не имеет, что бы такое сказать; ужасно жалко ему этого человека, этого честолюбивого эгоиста, который испортил ему жизнь; ну что поделаешь, успеха-то не получилось, не думай больше об этом. Зато за столом сидит божий нищий, бедный родственник, которому ничего не надо, держит за руку ипохондрика и шепчет что-то, будто молится.