Обыкновенная жизнь
Шрифт:
А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал:
— В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!
Юноша чуть не взвился.
— Все равно! — воскликнул он. — Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию!
— И вообще, — говорю, — как это пальмы могут рокотать бубнами?
Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.
— Да ведь это же кокосовые орехи! — выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. — Орехи от ветра стучат друг о друга. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали»! Слышите? Сначала четыре "к", это — орехи стучат; потом расплывается в музыку — «бубнннамми зарокотали»… И вообще там есть стихи еще лучше…
Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, — молодость великодушна.
— Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое — конечно, для того времени, — прибавил он с сознанием превосходства. —
Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.
— Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или — раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь — сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и — ад внутри… Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, — понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры…
Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами.
— Не знаю, точно ли я выразил свое мнение… маэстро, — запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:
— Но ведь стихи были плохие… Потому я и бросил это дело, и вообще…
Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.
— Не то!… Вы… вы не могли не бросить. Если б вы… продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги… Я это так здорово чувствую! — вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. — Для меня было огромным наслаждением — прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке… впрочем, это не важно, — растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. — Я не поэт, но… способен представить себе… Такие стихи мог написать только молодой человек… и только раз в жизни. Если б он продолжал писать — обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие… Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и — точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, — брякнул он неожиданно.
Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь. Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, — видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре?
В конце концов он поднялся — такой ненужно длинный.
— Ну, я лечу, — с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу.
Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он…
Вот и все.
XXIV
Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали — я, оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не значит — черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит — покой и покой, вот и сиди дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, — что уплыло, то уплыло; и куда только оно так проваливается?! «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» — по этому ничего не поймешь; только что головой покачаешь — господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия — в том, что вдруг тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша — болван, но вот факт; были кокосовые пальмы, и бог весть что еще! «Потрясающая фантазия», — говорил юноша; стало быть, там множество всякого, да еще какого удивительного — и все, видите ли, «фосфоресцирующее» и «раскаленное». И не важно, хороши или плохи те стихи, а вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам. Была, значит, когда-то жизнь, — в которой существовали кокосовые пальмы и другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай, милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не мешали, не попадались на глаза!
То— то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, -мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, — пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь — это было, и юноша не лгал; юноша не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но — не умел писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем.
Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей — откуда это в тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось? Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота — вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается? Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову, — хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же — ты только даешь название тому, что есть, — как Адам в раю. Это страшно просто — только всего этого так много… Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка, существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом — в том, что все существует, и тот, кто знает это, тот — поэт. Посмотри, этот негодяй просто чародей: напишет о кокосовых пальмах — и вот они, качаются на ветру, стучат бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы. Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими, раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они — существуют; они — в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь в особом мире, которому имя — поэзия. Как только покинешь его — тотчас все исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных, фосфоресцирующих вещей. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» — господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая чепуха!
Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе — и вот уж не увидишь никогда. А тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и страшные — разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог весть, что ты мог еще увидеть, — быть может, верующего ангела или неопалимую купину, заговорившую человеческим голосом… Тогда все это было возможно, потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же — кончено, уж нету пальм, и ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто ужасное или ангельское, дружище, и все — от бога, неисчислимое, несказанное, о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя грозное благословение поэзии! А теперь что ж — ничего этого ты больше не познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и — конец. Знать бы только, отчего; знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе; чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или — фосфоресцировало слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и ты испугался голоса, которым из того куста говорил бог. Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь — где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало — изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как… скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке — и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж — крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось — жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа.
И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие… Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, — видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностыо. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело — скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, — пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь — и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление?