Обыкновенное чудо. Дракон.
Шрифт:
Я сейчас вдруг вспомнил, какой у тебя чистый, кругленький мой лобик, какие брови, какие зрачки – (и вдруг – красный свет за зрачками). Я сегодня поцеловал тебя в коридоре, и никто из твоих проклятых сторожей не заметил. Потом я увидел тебя в окошко. Ты помахала рукой, когда я уходил – или это ты вытерла стекло?
И в трамвае, и дома, и в Союзе я был добрее и веселее, чем все эти дни. Мне все казалось, что ты меня любишь. Люби меня, пожалуйста, хоть я и дурак и обидел тебя сегодня, и огорчил тебя. Ведь все это любя. Очень любя.
В Союзе сегодня выбирали президиум. Это было оч. смешно.
Я так х – хатал!
Во-первых, оч. смешно, когда взрослые люди так ломаются, Козаков (есть такой писатель) – председательствовал,
Заседание затянулось из-за того, что никто не хотел идти в президиум правления. Никто не хотел взваливать на себя работу. Огромный, толстый, с бородой и с усами, как у трех мушкетеров, Евгеньев-Максимов закричал: «Ведь это кризис!» Он оч. странно говорит. Он, видимо, с юга. Все кандидаты говорили друг другу комплименты. Очень живая Ольга Форш (или Фиш, как ты ее называешь) послушала, послушала, что Федин говорит Замятину и Замятин Федину – и сказала: «Как прекрасно! Любезное заседание».
С заседания я поехал к Саше передать ему рукопись оперетки. Отсюда с Юрием Николаевичем и с Леночкой – к Эйхенбаумам.
Леночка жалуется. Ей нездоровится. Она похудела.
Юрий Николаевич желтоват, несколько обрюзг, зол и недоволен. Видимо, вспоминает Берлин. <…>
У Эйхенбаумов сидел Шкловский, мрачный, как я, какой-то московский ученый Оксман. У Эйхенбаумов я безнадежно замолчал и заскучал, а когда говорил, то неладно и ни к чему.
Московский ученый под страшным секретом сообщил, как начинается пушкинский «Монах» (вновь найденная пушкинская поэма). Вот начало: «Пою о том, как дух нечистый ада…»
Пришел Моргулис. Рая разволновалась, оживилась, раскокетничалась, как цветочек прямо. Леночка сидела у печки приговаривала, вздыхала и презирала. Между прочим – она боится Шкловского. Уехал домой в двенадцать. Приехавши – сразу стал писать тебе письмо, голубчик мой родненький.
Пожалуйста, девочка, если ты будешь лежать под пантопоном – пиши мне хоть два-три слова. Чувствую себя так-то, а к тебе отношусь так-то. Ладно, моя дурочка бедненькая?
Катенька, еще раз прости меня, голубчик, моя единственная надежда, моя радость. Я делаю глупости, потому что терзаюсь. Я сам не рад, но я никого не могу около тебя видеть. Ты мне в тысячу раз необходимее, чем всем. Но я, честное слово, больше не буду. Убей меня Бог. Накажи меня Господь.
Ну, моя родненькая, до свидания. Принесу тебе в пятницу еще письмо – и не знаю, возьмет ли его новая нянька и принесет ли от тебя ответ.
Помни, что я тебя люблю больше всего на свете и не могу без тебя жить. Люблю твой лобик, носик, лапки, глаза, крашеный ротик. Я с тобой всегда.
ЕШ.
32.
Пятница 1 февраля (1929)
Катенька, пишу в Госиздате. Сегодня в пять часов я должен читать доклад о «Еже». Я это ненавижу. Говорю я очень плохо, когда меня слушают свои. Я стесняюсь. А слушать меня будет вся редакция и знакомые сотрудники.
Я все хожу без портфеля, и поэтому мне как-то не по себе. Все кажется, что я забыл что-то.
Мне хочется писать о тебе – и все время боюсь, что тебе сегодня нехорошо и ты на меня сердишься. Ну, прости меня, моя добренькая.
Доклад о «Еже» я буду читать в библиотеке имени Плеханова, что ли. Это очень скучно, девочка. А главное я не знаю, как я выкрою время для работы. Скучать по тебе да еще мучиться угрызениями совести, что я не работаю, – это совсем невыносимо. Когда я работаю – это ведь тоже связано с тобой. Мне нужно спешно прославиться и поехать
Я придумал – я убегу после доклада и между докладом и Серапионами буду работать. Все мешают, мешают. Сбежал в библиотеку, где легче.
Песик, в три приезжает человек из Губернского комитета комсомола разговаривать с нами. Значит, сейчас я поеду к тебе. Сегодня я тебя, наверное, не увижу, от этого суетливый и нудный день – еще хуже. Зачем нужно служить и делать глупости? <…>
Пес мой дорогой, сейчас я увижу твою кирпичную больницу, чужую няньку, ненужных людей, а тебя я не увижу. Но думай, думай обо мне, помни, что мы еще будем очень, очень, очень, очень счастливыми.
Не ругай меня, я весь с тобой, я тебя люблю, я тебя никому не отдам. Поправляйся, девочка моя маленькая, я люблю тебя.
ЕШ.
33.
Суббота 3 февраля (1929)
Милая моя девочка, боюсь, что тебе очень больно и ты не станешь читать мое письмо и не напишешь мне ни слова. Мне очень грустно, родненькая моя, что ты там без меня мучаешься. Если тебе худо, не читай письмо, девочка. После прочтешь. Милая моя, тепленькая моя, моя ласковая, как пусто без тебя на свете. Я сейчас вспоминаю все нелепости, которые иной раз мешали нам быть вместе – и ругаюсь последними словами. Сейчас вспомнил почему-то, как я ушел от тебя на час раньше из-за неверных часов. Помнишь? Мне сейчас обидно, что я не хватался за каждую секунду, пока ты была здесь, рядом со мной. Можно было протянуть руку – и вот ты, твои лапки, твоя мордочка, твое ушко, которое все время чешется, вся ты, моя родненькая, мой миленок, дурочка моя смешная [5] . Зачёркиваю нарочно, потому что ты всегда зачеркиваешь так старательно, что ничего не разберешь.
5
После этого слова – зачеркнутый текст.
Завтра я приду к тебе. Я ужасно боюсь, что ты будешь себя худо чувствовать как раз, когда я приду. Но я тебя увижу все-таки? Моя миленькая, моя бедненькая, скоро я увезу тебя отсюда, и мы вместе отойдем и отогреемся после этих холодных дней.
Вчера была Серапионовская годовщина. Я был в вязаном жилете от Макарьева и в вязаном галстуке от Слонимского. Работать мне вчера не удалось, так как домой я попал всего часам к восьми, а в половине девятого надо было ехать к Серапионам.
Оттого что мне не удалось вчера поработать, я чувствовал отчаяние. Кроме того я всех в трамвае ненавидел за то, что они сидят рядом со мной, а ты лежишь далеко и тебе страшно больно, а я не могу помочь.
Когда я приехал, меня встретили Венька, и Тихонов, и Зощенко страшной новостью: они сочинили для сегодняшнего вечера какой-то фильм, а я должен конферировать.
Я отказался. Они подняли шум. Венька кричал, что я отяжелел. Тихонов говорил, что эту хандру надо оставить в день годовщины. Я наконец согласился, чтобы не разговаривать больше. Я чувствовал, что начинаю сердиться.
После этого сто лет ждали ужина, потому что Тыняновы и Шкловский явились около двенадцати часов. Как была одета Леночка, я не заметил. (Рая была роскошно декольтирована.) Между прочим я заметил, что со мной боятся говорить о тебе. Рая разговаривала со мной о том и сем, а о тебе ни-ни. А раньше всегда спрашивала о тебе сразу. Только поговорив полчасика, Рая сказала: «Я знаю, отчего вы не в духе. Верно?» Я сказал, что не в духе от усталости. Рая несколько смутилась и вдруг спросила: «А вы Катюшу видаете?» Я ответил, что видаю, и сделал такое строгое лицо, что разговор замер.