Очаг на башне
Шрифт:
— Я его разрушу, — сказал Симагин бесстрастно.
— Это преступно. Вы подведете двух, а то и трех хороших людей. Не считая меня.
— Вы мой учитель. Я не могу…
— А я могу?! — вдруг сорвавшись, старчески надсаживая дряблый голос, крикнул Вайсброд и затряс бессильными кулачками. — Щенок! Если бы я так!.. — С тяжелым хрипом он втянул воздух. — Вы бы корпели в каком-нибудь ВЦ, или — в самом лучшем случае! — читали, как сказку, работы японцев и немцев. И отставали бы на десять лет! Но я дрался! Я маневрировал, да! Мой лучший друг двенадцать лет делает вид, что меня не знает! Он уже академик! А мы служили вместе! В одном артрасчете карабкались через Хинган в сорок пятом! Другой мой друг, когда я тайком приехал его проводить, плюнул мне в лицо. Теперь,
Он был страшен. Он задыхался. Он полез в карман, долго не мог в него попасть, потом вытащил какие-то таблетки и кинул их в рот трясущейся ладонью. Откинулся на стену и закрыл глаза.
— Эммануил Борисович… — прошептал испуганный Симагин. — Эммануил Бо…
— Не желаю больше слушать вас, — сорванным голосом просипел Вайсброд, придерживая валидолину языком. — Вон отсюда, мальчишка. Слюнтяй.
Они долго молчали. Все было сказано. Дело в том, с кем ты, думал Симагин. Для кого ты. Дыхание Вайсброда постепенно выравнивалось.
— Хорошо, — сказал Симагин. — Я подумаю.
Вайсброд открыл глаза.
— Расходиться, господа, будем по одному, — вдруг проговорил он. — Вы — направо. Я, — он горько усмехнулся, — налево… Я на машине, Андрюша. Вас подвезти?
— Благодарю вас, Эммануил Борисович, — безжизненно ответил Симагин. — Я хочу пройтись.
— Дождь.
— Какая разница.
Они медленно вышли в сетчато дрожащую темноту. По крыше и капоту бежевой «Волги», выколачивая глухую дробь, густо плясали фонтанчики. Вайсброд открыл дверцу — внутри, в мягкой уютной подлодке, затеплился свет. Молча сделал приглашающий жест. Нахохлившийся Симагин, пряча руки в карманы, отрицательно покачал головой.
— Жаль, вы не умеете водить машину, — сипло сказал Вайсброд, садясь. — Гонщик из меня сейчас… аховый.
Звонко ударила в корпус дверца и защелкнулась в пазах. Заурчал стартер, вскрылись алым светом габаритные огни. Едва различимый за мокрым стеклом Вайсброд снял левую руку с баранки и помахал Симагину — Симагин в ответ покивал внутри поднятого воротника. Проливной дождь увесисто сыпался ему на плечи, барабанил по обвисшей шляпе. Заходили, поскрипывая, «дворники». «Волга» дрогнула и, расплескивая протекторами воду из луж, покатила к арке проходного двора. Следом пошел Симагин.
Он обещал подумать. На углу Большого и Двенадцатой линии его едва не сбил грузовик. На мосту Шмидта было просторно и ветрено, твердый дождь гвоздил щеки, грохотали в рыжем свете фонарей трамваи, и мост упруго подскакивал над водянистой бездной. На набережной Красного Флота, прогремев парадными дверями, навстречу вывалилась компания, весело и нестройно вопящая под гитару: «Гоголь, Гегель, Бабель, Бебель — жидовня проклятая! Бля, и ты, моя Маруська, сделалась пархатая! Гоголь, Гегель, Бабель, Бебель — классика опальная! Бля, до жопы надоела их брехня моральная!» На Театральной, из приоткрытых окон первого этажа консерватории, слышалось с какой-то репетиции удивительно красивое девичье многоголосье: «У девицы в белом лице румяны играют. Молодого, холостого парня разжигают. А женатому тошно цаловать нарошно!» Симагин шел сквозь дождь и даже не спешил — все было далеко. Так далеко. Резонаторы были еще далеко. Но ближе остального. Дождь утихал. На канале Грибоедова — в Никольском уже пробило одиннадцать — Симагин вошел в будку телефона и позвонил Карамышеву.
— Простите, Аристарх Львович, — сказал он. — Не разбудил вас?
— Нет, что вы! Да-да, он, — добавил Карамышев в сторону, а потом опять Симагину: — А мы просто-таки чувствовали, что вы позвоните. Я слушаю вас, Андрей Андреевич.
— Я, собственно,
— Немедленно поднимайтесь! — взволнованно крикнул Карамышев.
Симагин помедлил, потом спросил осторожно:
— Но ведь вы, как я понимаю… не один?
— Мы с Верой Автандиловной занимаемся математикой дважды в неделю… она будет очень рада вас…
— Прос-стите! — страдальчески сказал Симагин и рывком повесил трубку. Вышел из кабинки. Мотая головой от стыда, отошел к парапету и неловко, поломав три спички, закурил. Только теперь он понял, как продрог. Карамышев. Сухарь. Молодец, Карамышев. Верочка, легкая и радостная, как олененок.
Завидуешь? спросил он себя и, затягиваясь, честно ответил: завидую. Хотел бы целовать ее? Да. Но, наверное, не смог бы. Целовать и не чувствовать, что чувствовал, целуя Асю, — обман. Она-то может подумать, что я чувствую именно так! Подло целовать женщину, не ставшую целью. Но ведь и средством я не сделаю ее никогда! Значит, не подло? Не цель, не средство — просто. Как ласкают ребенка. Как согревают в непогоду. А стоит улечься пурге — улыбнуться и продолжить путь, каждый — свой. И даже если путь един — все равно как-то вчуже, как-то отчасти порознь: шажок вместе, шажок врозь… Но еще страшнее и несправедливее — если, сам лишь согревая в непогоду, для нее станешь целью. Достойно ли это? Или совесть уже кренится под напором продуктов работы желез? Опершись на парапет локтями, нависнув над каналом, он жадно курил и чувствовал, как медленно растворяется, рассасывается стыд, стянувший сердце тугим полиэтиленовым мешком. Укол был слишком внезапным.
Резко ударила дверь во влажной ночной тишине. Симагин оглянулся. Верочка, ослепнув со света, в наспех накинутом пальто — как Ася когда-то, озиралась у парадного. Потом, заметив, бросилась прямо через брызжущие лужи, по-девичьи трогательно всплескивая в воздухе каблучками. Она так разогналась, что едва не налетела на Симагина.
— Вы… — проговорила она, задыхаясь. — Вы неправильно подумали! Совсем!..
Он смотрел сверху на ее гневные и виноватые глаза, на приоткрытые губы, темно-алые и нежные — действительно как спелые вишни. Хотел бы, окончательно понял он, и горло сжалось от непонятной жалости к ней. Вспомнилась фраза из Цветаевой, которую любила повторять Ася: я не живу на своих губах, и тот, кто целует меня, — минует меня… Вычурно, но точно. Потому что те, кого она целовала, не были целью. Ее душа знала это, стыдилась и страдала — но ничего не могла поделать. Цели непроизвольны. Их было только две — слова из сердца и сын. А у губ — свои цели, своя жажда. Расползаюсь по всем швам, подумал Симагин, и перед его глазами вновь поплыла горькая улыбка Вайсброда: «мне — налево…» Вот и еще один шов затрещал, между душой и губами. «Нечего ждать тебе. Нечего — мне. Я — на Луне. Заяц нефритовой ступкой стучит. Смотрит. Молчит. Он порошок долголетия трет — но не дает. Я свою жизнь всем, кто спросит, пою. Но не даю…»
Окурок обжег пальцы. Симагин отщелкнул летящую оранжевую дугу, и та медленно втянулась в надтреснутое мусором черное зеркало канала.
— Идемте, Верочка, — сказал он, пряча руки за спину, чтобы не коснуться ее даже ненароком. — Идемте вместе. Сейчас я расскажу совершенно удивительные вещи.
И уже у парадного добавил:
— Послезавтра мы получим спектры латентных точек и приступим к их дешифровке. Обещаю.
— Вы совсем промокли, — тихо сказала Верочка.
На лестнице удушливо пахло кошками.
Он обманул Верочку лишь на сутки. Назавтра стало ясно, что понадобится не два дня, а три.
Один в темной квартире он лежал на диване, закинув руки за голову, и смотрел на голубоватую полосу, мягко прочертившую потолок. Сквозь щель в занавесках сочился с улицы свет, сокровенно озаряя комнату. Как и полгода, и год назад…
Мелодично пропел звонок.
Симагин никого не ждал. Он полежал еще, но робкий звонок не повторялся. Он расслабленно встал и пошаркал к двери. Хотя никого не ждал.