Очаг на башне
Шрифт:
Где время, когда душа кипела, а первая страница столистовой тетради в клетку молила: возьми! вспаши! И обещала то, чего никто, кроме меня, не знает, и не узнает никогда, если я не увижу и не расскажу; вспыхивали миры, оживали люди, копеечная ручка была мостом в иную Вселенную… Белая бумага! Как вы не слышите, она же кричит: вот я! Укрась меня самым чудесным, самым нужным узором: словами. Драгоценными, звенящими, летящими словами. Спасающими словами. Побеждающими смерть, убивающими боль, знающими мудрость!
А едва дописав главу, бежал через улицу к Андрюшке и читал вслух, а он слушал, разинув рот, и подгонял… и пытался советовать, лопушок… Где-то он сейчас? Переехали мы тогда — и концы в воду, хотя город тот же; город тот же, да мы другие.
— Вы не заскучали, Эммануил Борисович?
Вайсброд поднял голову — блеснули его очки, челюсти еще двигались, и маленький рот то выявлялся, то западал среди морщин и дряблых, вислых щек.
— Я опоздал, извините, — продолжал Вербицкий. — Как вас тут встретили?
— Чрезвычайно радушно, — ответил профессор, аккуратно и без спешки проглотив прожеванное. — Я очень признателен вам, Валерий Аркадьевич. Я услышал много интересного. К тому же мне довелось познакомиться с вашим другом, поэтом Широковым. Я кое-что читал и с уважением отношусь к некоторым его стихам.
— Приятно слышать, — с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. — Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура…
Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно — но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.
— …Провались с концепциями, — договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. — Ты не права, — уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. — Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев… Чудо-деи исчезли, гении исчезли… что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы…
— Трепло, — сказал Шир, но Ляпа крутнулся вдруг, чуть не угодив сигаретой ему в глаз, и крикнул:
— Нет, не трепло!
— За всех не говорите! — заорал, тоже сразу заводясь, Шир. — Гениям на вашу экономику начхать!
Ляпишев озверело ткнул сигаретой в скатерть, мимо пепельницы, и размял, размазал ее пальцами. Казалось, он сейчас заплачет. Но он лишь снова закричал:
— Право на самостоятельное осмысление отобрано у художника навсегда! Введение в культуру новых сущностей может производиться только государственной администрацией! Тему дает она!
Слабый, испуганный, голый человечек… Стадо человечков. Им голодно и холодно в вонючих пещерах. Ничего не понимают, всего боятся. Все обожествляют. Это они придумали! Малевать на стенах, высасывать из волосатых грязных пальцев сказки и песни… Зачем? Слабость ли была тому единственной причиной? Уже тогда требовалось обманывать, измышлять нечто более высокое, нежели каждодневное прозябание. Слабость!!! Сон золотой. Духовный новокаин. Позор! Мы не станем больше лгать!
Мы честны. Мы суровы в наш суровый рационалистический век, мы перестали приукрашивать и навевать сон. Даже лучшие из нас — грешники, говорим мы, и худшие из нас — святые… Кто? Моэм. Мы обнажаем в доброте — трусость, в мужестве — жестокость, в верности — леность, в преданности — назойливость, в доверии — перекладывание ответственности, в помощи — утонченное издевательство. Да, но тогда исчезает наш смысл, и мы остаемся в пустоте, ибо вдруг видим: нуждаются в нас не потому, что мы сеем Доброе, а потому, что Доброе мы вспороли, открыв на посмешище и поругание его дурнотное, осклизлое нутро; нуждаются в нас не те, кто нуждается в Добром, а те, кто нуждается в его четвертовании, то есть наши же собственные вековечные враги!
И тогда бросаемся в другую крайность — уже потерянные, растоптанные — придумываем новый смысл и сами объявляем себя винтиками организованного мира, и начинаем снова воспевать, но уже не то, о чем грезим сами, а то, что велят. Веками не могли этого добиться от нас короли, султаны, эмиры… Никто не мог. Только мы сами.
— Валерик, посмотрите, какая лапушка, — сказала Евгения, с намеком в голосе протягивая Вербицкому какой-то журнал.
— Ух ты, — не видя, ответил Вербицкий, — действительно. А другие?
Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались — в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да «Англетерам»! Вот все, что от них осталось — не то даосы, не то альфонсы… вот они, вот! Потому я и с ними — не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку… Хотя они-то меня как раз держат за такого…
— Свеженькая, правда? — настойчиво допытывалась Евгения. На обложке сияла молодой улыбкой девочка лет шестнадцати, чистая, как первая страница тетрадки. Ветер трепал ее рыжеватые волосы, зашвырнул за плечико длинный конец пионерского галстука — она была настоящей, точно голубое небо над ее головой.
— Одну вожатую я трахал прямо в пионерской комнате, — сообщил Шир сбоку. — Среди горнов и знамен…
Ах, как сладко подойти и треснуть между глаз! Мышцы Вербицкого свернулись тугими винтами. Он уже видел свой кулак, врубающийся в переносье Широкова, слышал звук удара — и головенка смердящей гниды откинется назад, выломив острый, плохо пробритый кадык. Честный удар по настоящему врагу… Но он же сказал, наверное, правду. Мы честны, мы не станем больше лгать. Поэт, от поспешности давясь, хлебнул из пиалы и, держа ее у лица, забубнил, мужественно рубя слова и строки: «Ты плоть от плоти золотых лесов, ты плоть от плоти деревенской школы, ты плоть моя…» Господи, — ужаснулся Вербицкий, — что за бред? «Благослови звериный чистый зов…» Звериная чистота, думал Вербицкий. Да какой же степени нужно опоганить в себе все человеческое, чтобы мечтать о звериной естественности? Не о человечьей, моральной — о звериной, физиологической… Евгения восхищенно шевелила ресницами, Ляпа издевательски корчил лицо и курил так, будто хотел отравиться никотином, а потом привстал, оттопырив руку с окурком, и злорадно заорал явный экспромт: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, стреляли бы поэтов без разбора — с бедра, навскидку, ныне и всегда!» Шир, не задумываясь, с холодной ненавистью плеснул Ляпе из пиалы в лицо — тот едва успел заслониться рукой. Окурок захлебнулся, и сразу стало как-то темнее, но было видно, что Ляпишев, шипя матом, выковыривая горячий кофе из глаз, вырос над столом. Евгения с удовольствием завизжала. Вербицкий, хохоча примиряющим хохотом, ухватил Ляпишева за плечи и весело закричал школьное: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром так долбанет из-за сарая, что не поднимешься потом!» Ляпишев дергался, нехотя вырываясь, Вербицкий без напряжения держал. Чертов Косачев, думал он, разбередил душу. Из памяти высунулась та же дача девять лет назад — а за нею и вся лучезарная зима непрокуренных надежд. И он, Вербицкий, шел дарить журнал с первой повестью ее крестному отцу. Один этаж там был только, один гараж, а старик весел, бодр, отзывчив… и страстно работал.
— Почему мы так любим именно жестоких, именно равнодушных мужчин? — томно спросила Евгения, когда поэт победоносно дорубил свою ахинею. — Неверных, капризных…
Жестокость — атрибут силы, — немедленно отреагировал тот — Сила — то, что вы вечно обречены искать. Равнодушие, самовлюбленность, подлость, предательство — суть атрибуты силы. Душевность, искренность, верность — суть атрибуты слабости. Слабый несамостоятелен, ему нужно быть при ком-то, и чтобы его, в общем-то ни на что не способного, неинтересного и бесполезного, не гнали, он подкупает сильного, принося ему себя в жертву. Всякий, кто нарушает этот закон природы, обречен на одиночество, он выпадает из круговорота стихий Инь и Ян. Камасутра учит: наслаждениями мужчин являются причинение и владение, но женщины — терпение и отдавание…