Очарованье сатаны
Шрифт:
Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении, как младший брат, – не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь
Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дружеской
– Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал? – витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: -
Нашего брата-еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?.. Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адам, как и полагается по еврейскому чину, обрезан? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не
Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?
Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было.
Попробуй что-нибудь докажи, если у тебя в руке не бумага с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шило, паяльник, бритва, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном, связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ответом – только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, в обрезании Адама уж точно никакого участия не принимал, напоследок миролюбиво все-таки предположил, что
Вседержитель, наверно, сразу же создал Адама без крайней плоти.
Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что
Господь Бог человека еще по своему образу и подобию вообще не создал и что такой человек, по ее бабьему разумению, вряд ли уж когда-нибудь будет создан. Разве можно назвать человеком того, кто не то что не любит своих ближних, но из ненависти их убивает, или кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет владельца из дому и ни за что ни про что ссылает к белым медведям в
Сибирь?
– Ты кого это, мать, имеешь в виду?
– Тебя, например, – спокойно сказала Данута-Гадасса. – И твою хебру.
Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто – скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?
– Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии – с охраной.
– А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем?
Один солдат с винтовкой – слева от надгробья, другой с винтовкой – справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?
Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей, вздорную тетку
Стефанию и великодушного свекра Эфраима, своих сыновей Арона и
Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на похороны, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные
– Это ты, Иаков? – заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как тот открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.
– Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди, не разбудишь, пока сами не проснутcя.
– Мало ли чего старик говорил! Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: “Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…” Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?
– Не кажется. Ложись спать.
– Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?
– Спасибо. Элишева накормила.
Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряя: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.
Дануту-Гадассу тяготило ее бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.
– Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.
У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, – это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.
Поначалу у нее еще теплилась надежда, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова – хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву.
Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряе, поймет, что Элишева ему не пара – его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в
Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.