Очарованье сатаны
Шрифт:
С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к
Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете – к счастью, в том коротком и спасительном промежутке по еврейскому закону никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и
Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора
К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку, – молчит, как могильщик Иаков.
Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления – не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.
– Чья это лошадь? – как бы невзначай поинтересовалась
Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, – о его планах на будущее.
– Ломсаргиса, – ответил Иаков. – Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.
– Все?
– И коров, и гусей, и кур… И собаку.
– И свиней?
– И свиней…
Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.
– Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…
– Ещё как справляется!
У него слипалась веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.
– Ты что – и свиней кормишь?
– Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. – Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.
В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.
– На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет?
На тебя?
– Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.
– А
– Не он, а новые власти. Они против Палестины.
– Почему?
– Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…
– Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У
Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама
Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?
Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.
– Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке. – ответила за Иакова
Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?
Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.
– Ну, конечно же, любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…
Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.
– Важно и то, и другое, наверное, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и, осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.
– На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.
– Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Без присмотра мертвых оставляют только негодяи.
– Вот бы ты с Элишевой вдвоем и присматривал. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?
Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.
– Рано ты нас женишь, мама… И вообще не об этом сейчас думать надо.
Не об этом.
– А о чем?
– О немцах, например.
– О немцах?
– Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?
– С кем?
– Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.
– Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.
– Ну русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.
Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.