Очень удачная жизнь
Шрифт:
Я провел около него все это время. От меня помощь небольшая. Сидел рядом — и все. И сколько ни смотрел, а до конца его не понял.
В значительной степени он был прототипом моей книги. Прототип — трудная проблема, он лишь остов, который обрастает мясом вымысла, идущего от автора. Прототип, пожалуй, сливается с автором. В книге он получился чуть слабее, чем был на самом деле. Потому что это был вымысел моего уровня — списанные реалии его высоты.
В день прощания с ним я думал: в чем же его уникальность? Много людей знающих, умеющих, самоотверженных. Много хороших, порядочных, талантливых, безудержных в своем человеколюбии и бескорыстии, много счастливых. Правда, не так много свободных, как он, от тяги к соблазнам окружающего бытия, имеющих взамен этого тягу к естественному существованию. Много и таких, которых любили все. Немало таких! Но он был уникален, чем-то отличаясь от всех этих прекрасных людей. В чем же отличие? Одно из предположений:
После операции, которая улучшила его состояние — сняла один из самых тягостных и быстроубивающих симптомов, желтуху, но оставила растущую и съедающую его опухоль, он начал медленно восстанавливать свои силы. Разумеется, не полностью — немного стало лучше, стал немного крепче. Сначала прошелся по дому, потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно и фальшиво радовались его физиологическим успехам.
Кому мы врали?! Какая нелепость — прикрывать растущее горе словесной, якобы радостной, шелухой, тыкать ему в глаза, в уши признаки прибавления в весе. «Да ты посмотри, — говорил он с усмешкой. — Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы, мышцы уходят! Как кисель стали. Белки уходят. Мне-то зачем голову дуришь?» Кому голову дурили? Он не рассуждал, не прикидывал — он знал точно.
Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: «Что ж я буду лежать или сидеть дома и ждать, когда ОНА придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Это не героизм. Просто я прячусь от нее. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит, а там уйду, что ж делать». Его хватило на восемь месяцев.
Я видел, как он тогда оперировал. Великолепный спектакль! Он всегда хорошо и красиво оперировал, и до болезни, и во время болезни. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз оперировал себя самого, будто каждый раз убирал из больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками — глаза, устремленные к месту действия.
Белок продолжал уходить. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете — теперь он все больше и больше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили ему кровать. Конец рабочего дня — он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Конец рабочего века. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных — опасным для больных! — и больше на работу не вышел. Все. В больнице его увидели лишь во время похорон.
Теперь и до конца он болел дома. Ежедневно в его комнате происходили целые собрания друзей. В иные вечера набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе в больнице, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и мальчики — вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский — он тоже хотел сохранить Мишино отношение к миру доступным ему способом — и написал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников.
Жадкевич интересовался всем, что оставил за стенами дома. Ежевечерне было шумно, я бы сказал — хоть это звучит кощунственно, вернее, странно, необычно звучит, — было весело. Тон характеру общения задавал сам хозяин. Он не лежал и ждал — он жил, набирался информации как бы для того, чтобы, переварив ее, передать младшему сыну, еще школьнику. Реакция на всякие новости была точно такой же, как и до болезни. Он продолжал жить, как прежде. Только не ходил в отделение, чего когда-то невозможно было представить. Он не доживал, а полноценно жил — насколько в каждый момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, каждодневно рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное из медицинских журналов разных стран. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться и кинуться на помощь, как это было всегда. Он с одинаковой легкостью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.
Младший сын Жадкевича, школьник, увлекся историей, читал старинные и новейшие книги, ходил слушать лекции, хотел поехать
Но пока были силы — был интерес, был смысл. В бытии. Его друг, физик Смилга, уезжая в командировку, пришел к нему попрощаться. Он усомнился в своих возможностях и стал прощаться навсегда.
— Да что ты, Миша! А чемпионат в Мексике? А матч Каспарова с Карповым?
— Да, это довод. Попробую доцарапаться.
И доцарапался. Радовался, что наконец наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.
Друзья-коллеги, профессора Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали — один в Америку, другой поближе — в Баку. «Дотяни до нас, Миша!» — «Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится». Про Баку ему еще успели рассказать.
Каждый день в доме были люди — и так до последнего его часа. Приватных бесед не получалось — слишком много было народу, все хотели говорить с ним, между собой. В квартире стоял жизнеутверждающий гомон. И он хотел говорить со всеми, с каждым, да и просто слушать разговоры, когда своих сил уже не хватало.
А силы уходили, и с каждым днем все быстрее. «Поставлю тарелку на столик рядом, а ощущение, будто ведро воды перенес». Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешение привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: «Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для здоровья. Тебе будет легче». Миша согласился. А мне сказал: «Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю. Все такие хорошие люди вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах да винах — что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего, — легче стало. Священник как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем легче стало. Никто уже не смотрит лицемерным бодряческим глазом».
Он ушел от нас, и мы жалеем… Себя мы жалеем. Он уже не страдает, но мы-то остались без него. Себя жалко.
Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал надгробное слово погибшим согражданам:
«Мне же кажется достаточным, чтобы мужам, отличавшимся в деле, и почести воздавались бы делом — например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, — ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока и себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем лишь зависть и недоверие»