Очерки кавалерийской жизни
Шрифт:
– Ну, и что ж на это твой пан органыста?
– Сначала как будто опешил и смутился несколько – так показалось мне, – продолжал мой сожитель, – а потом вдруг и говорит: "А что вы думаете себе, пане ротмистру! Оно и вправду привидение, фантом! И вы, говорит, нехорошо сделали, что пошли за ним вдогонку, потому, говорит, это дело рисковое и мог бы из него выйти «бардзо кепски интэрес»! – «А что же, спрашиваю, разве бывали примеры?» – «Да всякого, говорит, бывало; мало ль чего на свете не случается! И вы уж лучше в другой раз не пытайтесь, а то, дали-буг, беда будет!» – «Стало быть, спрашиваю шутя, у вас, верно, и легенда есть?» – «М...да, говорит, есть и легенда». – «И, верно, с графом Валицким?» – «М...да, есть-таки и с Валицким». – «В чем же дело-то? Это, говорю, любопытно», – и пристал к нему. Органыста мой сначала было помялся-помялся да и рассказал... немножко нескладно и несообразно, но в отношении местного интереса ничего себе, живет и эдак, потому какая ни на есть, а все ж таки «легенда».
Изложив все эти обстоятельства, сожитель мой самым положительным образом обратился к предобеденной закуске.
– Я слушаю твою легенду, – напомнил я ему о продолжении.
– Мм... постой, брат, не до нее! – озабоченно пробурчал Апроня, пережевывая кусок копченой селедки. – Дай сначала
И мы уселись за свой «офицерский обед», в котором фигурировали неизменный суп из курицы и столь же неизменные битки в сметане с блинчиками на «пирожное». Этими тремя, так сказать, традиционными блюдами, как известно, испокон века ограничивается все кулинарное денщичье искусство.
Увы! Легенда «пана органыста» оказалась произведением совершенно ничтожного творчества. Все дело будто бы в том, что пан-грабя Валицкий, живучи в Париже, влюбил в себя какую-то знатную француженку, злую и ревнивую женщину, которая никак не хотела отвязаться от ветреного ловеласа. Валицкий должен был тайком удрать от нее из Парижа, но французская «вельможна пани» поскакала вслед за ним и долго странствовала по Европе, разыскивая повсюду своего неверного друга с целью привлечь опять к себе его сердце или же отомстить ему самым чувствительным образом. Многолетние старания и поиски ее были совершенно безуспешны. Едва доходил до нее слух, что фантастический граф проживает в том-то или в этом городе, она мчалась к нему, но случай всегда устраивал дело таким образом, что Валицкий, ничего не зная и не подозревая о ее преследованиях и поисках, чуть не накануне или за несколько часов до ее приезда уезжал в другой город или в другое государство – и бешеная француженка снова начинала свою неутомимую погоню. Между прочим, граф успел побывать на Востоке, в Константинополе и в Каире, где купил себе на рынке прекрасную «туркиню», или «белую арабку», пленившись ее замечательной красотой. Граф всей душой привязался к своей рабыне и, найдя, что странствия и шатания по белу свету достаточно уже ему надоели, вернулся в Литву и поселился со своей «туркиней» в тишине и уединении Ильяновского фольварка. Здесь у него «туркиня» лежала на оттоманке и играла на торбане, а пан-грабя влюбленно дремал у ее ног – и этот Магометов рай в Ильянове продолжался несколько месяцев, как вдруг, нежданно и негаданно, словно снег на голову, в ильяновское затишье нагрянула бурная француженка. Граф очень смутился, но, как «гоноровы и поржондны чловек», т. е. как истый galant homme, связанный с «герцогиней» воспоминаниями нежного чувства, не дерзнул отказать ей в гостеприимстве, тем более что герцогиня эта успела убедить его, будто она едет в Петербург и, случайно узнав в Гродне, что старый друг ее находится в своем поместье, так близко от ее прямого пути, решилась свернуть немного в сторону, сделать две-три лишние мили, чтобы только взглянуть на него и этим посещением заплатить дань воспоминанию о днях любви и счастья, пережитых когда-то с ним вместе. Пан-грабя принял путешественницу, никак не подозревая, что она может таить в душе какие-либо коварные замыслы. Но путешественница их таила. Она попыталась было воскресить в душе графа старое чувство, попробовала вновь пленить и увлечь его своей красотой, но граф пребыл в непоколебимой верности своей «туркине». Герцогиня упросила его показать ей туркиню – и граф после долгих колебаний исполнил ее желание. Француженка употребила всю свою ловкость и любезность, чтобы обворожить простодушную соперницу. К сожалению, легенда не удостоверяет с точностью, на каком языке изъяснялись между собой обе женщины. Впрочем, когда мой Апроня предложил этот вопрос пану органысте, то находчивый парень не затруднился и на этот раз ответом: «Герцогиня ве мувила по-турецки, и туркыня не мувила по-французски, то може обы-две они мувили по-польски, а як и по-польски не мувили, то кеды ж не можно с пантомины?!» Но, как бы то ни было, женщины подружились: одна – искренно, другая – притворно, и стали ходить вместе «на шпацер до лясу». На этих прогулках сначала их сопровождали гайдуки и «панны покоевы», но француженка изменила этот порядок, сказав, что для лесных прогулок она предпочитает уединение. Таким образом, избавясь от докучливых глаз и ушей сопровождавшей дворни, она получила возможность прогуливаться с глазу на глаз со своей, ничего не подозревавшей соперницей.
Быть может, графу и казалось иногда несколько странным это продолжительное пребывание мимоезжей француженки в его соломенном палаце, но так как он прежде всего был широкий магнат и очень гостеприимный человек, да притом и большой эксцентрик, то и сказал себе: «Пусть живет, коли ей нравится, – у Валицкого-де места и хлеба хватит для батальона француженок!» И влюбленная француженка, к немалому соблазну и скандалу окрестных помещиц, проживала в Ильянове уже около месяца, ни с кем не знакомясь и не унывая насчет главной своей задачи – вернуть себе привязанность графа. Но граф не поддавался и все-таки пребывал в верности к туркине. Видя его непреклонность, француженка решилась добиться своего, что называется, не мытьем, так катаньем. Однажды, в жаркий полдень, во время уединенной прогулки с туркиней в лесу, она предложила ей выкупаться в озере и – утопила ее. Как именно удалось ей утопить соперницу – легенда не объясняет. Граф чуть не помешался от горя, но подозревать свою гостью не мог, потому что она первая принесла ему весть о смерти, прибежав домой в ужасе и в слезах, с отчаянными криками «Спасите! Спасите!» и объявила, что прекрасная туркиня, почувствовав дурноту во время купанья, упала в обморок и утонула. Дней десять подряд закидывали в озеро невод, но тела не отыскали. Француженка осталась в Ильянове утешать графа в горести, но граф был безутешен. Напрасно мечтала она, что теперь его сердце обратится к старой привязанности; напрасно расточала пред ним свои ласки, и нежность, и предупредительность, и всяческие обольщения – безутешный граф оставался верен памяти своей туркини. Тогда, убедясь в окончательной безуспешности своих исканий и беспрестанно чувствуя в глубине души мучительные угрызения совести за смерть неповинной и доверчивой женщины, француженка однажды ночью ушла из своей комнаты, оставив в ней открытое письмо, где исповедовалась в совершенном ею преступлении и заявила, что идет теперь наказать себя за грехи подобною же смертью. На другой день в прибрежной осоке нашли ее мертвое тело и без христианского погребения закопали в лесу, где, пожалуй, еще и теперь можно отыскать следы ее одинокой могилы. Граф после этого уехал в Петербург и с тех пор очень редко уже наведывался в Ильяново, с которым соединялось у него столько тяжелых воспоминаний. Зато французская грешница и по смерти не оставила-таки в покое это место: с тех пор иногда тоскующая тень ее бродит по лесу и протяжным стоном своим оглашает окрестную пущу. Зла она никому не делает; но те, которые имели несчастье встречать ее ночью лицом к лицу, всегда кончали тем, что рано или поздно тонули в озере. «Для того и прошу пана ротмистра не следить больше за нею, бо я знаю, пан любит купаться!» Этим предостережением закончил пан органыста свой рассказ моему сожителю.
– Как ты находишь эту легенду? – спросил меня Апроня.
– Весьма подозрительною, – отвечал я.
– Почему так? – изумился сожитель.
– А потому, что она отзывается чем-то деланным, сочиненным, да притом и сочинение-то несуразное, а как будто придумана вся эта штука на скорую руку и, может быть, по вдохновению самого же пана органысты.
– Да что же за цель, однако?
– Кто его знает!
– Но... ведь приведение-то мы видели!
– Ну, видели.
– А коль видели, так что ж оно такое?
– Не знаю: поживем – увидим, а увидавши, может, и доведаемся, «цось оно доказуе».
Прошло два дня. Майор наш был в отсутствии, уехав по делам службы в штаб, а за старшего остался Апроня. Вахмистр, явившись поутру с рапортом, что в эскадроне «все обстоит благополучно», замялся на минутку и потом, крякнув себе в руку, спросил несколько таинственным и как бы неуверенным, сомневающимся тоном:
– Ваше благородие, ничего слышать не изволили?
– Ничего. А что?
– Да так-с... собаки больно разлаялись...
– А и вправду! – заметил я. – Даже разбудили было меня, проклятые!
– Так точно-с, – подтвердил вахмистр, – очинно беспокоились, а особливо Шарик наш.
– Что ж за причина? – спросил мой сожитель.
– Кто его знает! Ночные сказывали, будто ходило что-то... Они заприметили на обходе, словно бы белое что-то около фольварка по лесу бродит... и собаки все в лес швырялись.
Мы с Алроней невольно переглянулись.
– Это, ваше благородие, надо быть, все та... французинка! – помолчав и таинственно понизив голос, заметил вахмистр.
– А ты откуда про нее знаешь?
– Денщик сказывал; потому как он слышал, когда ваше благородие за обедом рассказывать изволили...
– Ну, так ты распорядись, чтобы ночные непременно изловили и задержали «белое», коли оно еще раз около нас станет шататься.
– Слушаюсь, ваше благородие!
Но с тех пор «белое» не показывалось по ночам около Ильянова – и мы перестали вспоминать о нем. Между тем время шло своим чередом, и мы вполне пользовались тою жизнью, которую приносит «трава» армейскому солдату и офицеру.
6. Жизнь на траве
На другой же день по приходе эскадрона на траву стали расковывать лошадей; это для них то же, что скинуть обувь для человека, натрудившего ноги продолжительною ходьбою. Солдаты живо устроили конюшни в отведенных сараях и тут же, около своих коней, примостили себе из кой-каких досок нары под собственные постели; над нарами подвесили дощатые полки, на которых обыкновенно помещаются ленчики с потниками и шапки, а в стены повбивали неизбежные колышки. Без этих колышек нигде и никогда не обойтись нашему солдату. После стойла для лошади колышки являются ближайшею его заботою; он набьет их в стену прежде, чем подумает устроить свою собственную постель, не говоря уже о прочем. На одном колышке повесит он мундштук с уздечкой, на другом кобуру с пистолетом, на третьем саблю, на четвертом торбу с фуражом, на пятом щетку и скребницу и т. д. У иного этих колышек над постелью вбито штук до десяти, коли не больше, – и на каждом повешена какая-нибудь принадлежность солдатского обихода. Когда наконец колышки вбиты, вещи развешаны и постели устроены, солдат начинает подумывать об украшении своего временного обиталища. Взводный вахмистр, как старший по конюшне, где помещается особо его взвод, выбирает себе, конечно, и лучшее место – обыкновенно в темном углу сарая, в том рассуждении, что, где потемнее, там прохлады больше и муха не так донимает. Затем наиболее комфортабельные места разбирают себе унтера, находящиеся во взводе, а за ними уже рядовые, которые посмышленее да порасторопнее. Наименьшая доза удобства выпадает обыкновенно на долю «смиренных», роль которых естественным образом играют рекруты в первые месяцы по прибытии в полк, пока не пооботрутся и не освоятся со своим бытом. У старого солдата, а тем более у унтера, всегда почти есть в запасе на случай какая-нибудь кошма или старенький, вылинялый коврик, который он в подражание «господам», т. е. офицерам, непременно повесит на стену над своею постелью. Это – первый признак того, что конюшня начинает украшаться. Затем – смотришь – где-нибудь выглядывает отбитый кусочек зеркальца или кисет, сшитый из пестрых лоскутков, либо какая-нибудь картинка, случайно добытая и вырванная из «Иллюстрации» или из модного дамского журнала. Солдаты необыкновенно любят всякие подобные картинки. Какое-нибудь иллюстрированное объявление" хотя бы от чай-дого магазина, какая-нибудь пестрая бумажка от конфеты, выброшенная на улицу за окончательною ненадобностью, непременно будут подобраны солдатом, если только он набредет на них; а раз что набрел, то уж непременно подымет, рассмотрит, что это не просто бумажка, а картинка, и сейчас засунет ее в обшлаг шинели или за голенище, имея в виду – немедленно же по приходе на квартиру украсить ею стену над своею постелью. У одного молодого солдатика я заметил раз в сарае над его изголовьем засаленного бубнового валета, который был прилеплен к стене хлебным мякишем.
– Зачем это у тебя? – спрашиваю его.
– Потому, ваше благородие, картинка-с, – отвечал он, с удовольствием осклабляя свои белые зубы и любуясь на бубного валета.
Когда же я, видя такую его любовь к «картинкам», подарил ему целый номер «Иллюстрации», купленный когда-то на железной дороге, то радостям и восторгу у моего солдатика просто и конца не было. Лучшего подарка для него, кажется, невозможно было и придумать. Он тотчас же украсил политипажами все пространство стены над своим изголовьем, не пренебрегши даже и шахматного задачей; но бубнового валета все-таки не снял – «потому, ваше благородие, все же и он картинка!». С этими «картинками» наш солдат почти никогда не расстается; если у него есть сундук, то картинки непременно украшают исподнюю сторону крышки, а нет сундука, солдат при переходе с квартиры на квартиру забирает с собою и свои картинки, пряча их то за пазуху, то в походный чемоданчик. На другой же день по приходе на новую стоянку, можете быть уверены, что все эти картинки вы сполна найдете над его изголовьем. Но кроме картинок во время «травы» у солдата является и еще одно украшение: это – зеленые ветки лиственных деревьев и пучки болотного пахучего аира.