Очерки
Шрифт:
Сцена впавшего в маразматическое состояние Галилея - так, как она написана в пьесе, - свидетельствует о полном крахе его как личности.
"Бывает старость величественная, - писал Л. Н. Толстой, - бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т. М 1951 т 3 с. 369.]. Счастливая удачливость юных лет, напряженная, полная житейских и творческих трудностей зрелая жизнь сменились старостью, которой никто не позавидует. Ослепший и больной, девять лет Галилей оставался "узником инквизиции", которая не прощает, продолжает истязать недоверием и страхом даже тех, кто признался в своих ошибках и заблуждениях.
Нет, величественной старость Галилея никак не назовешь...
Заметим, и здесь Брехт остается верным правде характера - его Галилей не из тех, кто в могуществе "объективных
– говорит он, - что мне никогда не грозила настоящая опасность. В течение нескольких лет я был так же силен, как и власти". Его воля, характер постоянно находятся под контролем разума, исключающего непродуманные решения (психическая норма, по современным представлениям). И если он все-таки совершает поступки, в которых потом раскаивается, то совсем не по "неведению". Слишком высок уровень сознания ученого, чтобы поддаться соблазну формулы "лукавый попутал" или, того лучше, ссылке на "наивысшие соображения". Маленькому монаху, подсказывающему эту последнюю версию, он отвечает: "Если бы я согласился молчать, то поступил бы так уж конечно не из высших, а из очень низменных побуждений, чтобы жить в довольстве, не зная преследований и прочего".
В отношении драматурга к Галилею необходимо различать два тесно связанных и все-таки относительно самостоятельных момента: будучи бескомпромиссным в осуждении факта отречения, Брехт как художник-реалист не поступается характером, рисуя его сложным и противоречивым. Он не торопится осудить, а хочет понять своего героя.
Брехт показывает, что там, где важны только "законы коленопреклонения", нравственность становится чисто личным делом. В самом деле, если поступки оцениваются безотносительно к вызвавшим их мотивам, если важно то, что ты говоришь, и совсем не важно, что при этом думаешь, если ересью считается само стремление посмотреть на мир собственными глазами, - какое значение имеют твои нравственные убеждения и побуждения. Они только мешают жить и спокойно заниматься своим делом. Ведь ученый, как любой человек и гражданин, хочет быть понятым, страдает от неудач, непризнания или невнимания. Нравственные муки, испытываемые им, скрыты от постороннего глаза - скромность налагается как бы самой профессией. Но они, терзания совести и борения мысли, существуют, от них не отмахнуться.
Галилей живет в мире, где нравственные побуждения в расчет не принимаются; они так же непрактичны, как индульгенции, которыми щедро одаривала церковь ближних, освобождая их от необходимости соизмерять поступки с голосом собственной совести. Преуспевает тот, кто умеет жить "двойной бухгалтерией", как бы в двух системах отсчета одновременно: одна - для "них", другая - для "себя". Галилей вроде бы овладел этой хитроумной бухгалтерией.
Брехт не однажды подчеркивает изворотливость, житейскую напористость своего героя.
Лгать, молчать, писать раболепные письма и расточать уверения в "совершеннейшем почтении" ничтожествам в сутанах - вот тактические орудия, которыми не брезговал ученый, надеясь с их помощью отстоять право исследовать и право существовать. Хитрость честного человека, однако, страдает одним существенным изъяном: она легко распознается. Хитрости Галилея были намного наивнее уловок могущественной церкви. Противники знали его лучше, чем он их.
Отстаивание истины требует особого мужества. Именно его и был лишен Галилей. Велико заблуждение тех, кто считает, что истина сама пробьет себе дорогу. Нет, "наружу выходит ровно столько истины, сколько мы выводим", скажет Брехт устами своего героя. А на пути к истине столько препятствий и противников!
Помимо понятных и оправданных, вроде относительности человеческих познаний и ограниченности материально-технических возможностей проникновения разума в глубь материи и духа, существуют препоны и недруги истины, не всегда учитываемые наукой и учеными. Например, социальные слои, круги и даже целые классы, рассматривающие жизнь как сумму остановленных мгновений, не желающие и даже боящиеся каких-либо перемен. Немало было во все эпохи людей, цепляющихся за мнимое богатство самой науки, то есть за ее "вчерашние истины", ныне уже ставшие заблуждениями, от которых так удобно не отказываться, не утруждая себя переосмыслением, передумыванием того, что так прочно уложилось в голове.
Да и далеко не всякому дано найти в себе силы преодолеть, превозмочь вчерашний уровень знания, отказаться от привычных представлений.
Правда, это еще не самое страшное. Как скажет Галилей, кто не знает истины, тот просто глуп, но кто знает истину и называет ее ложью, тот преступник.
Критерий распознания лжи и правды один - сверка любого утверждения или истины с действительностью. Как сформулировал Спиноза, "истинная идея должна быть согласна с своим объектом...". Но оппонентов Галилея менее всего интересовало совпадение того, что они именовали "наукой", или "философией", с реальной действительностью. Подобные лжецы от науки (и не только от нее) совсем не полуслепые, и глаза их не обязательно в шорах. Просто им выгодно что-то не видеть, или видеть в ином, чем на самом деле, свете. Во всех случаях, где действует этот принцип "выгоды" от лжи, моральные сентенции насчет того, что лгать низко и глупо, бессильны. Ложь и лжец должны наказываться как серьезное преступление против общества. Ведь паука и плоды науки - достояние общественное. Об этом хорошо сказано в записках врача-хирурга Ф. Углова "Человек среди людей": "У нас иногда наказывают не лжеца, а того, кто ему на слово поверил. Нет более порочного метода воспитания, чем этот. Человек обязан верить другому человеку, и тот, который не верит, сам должен рассматриваться как непорядочный человек. Но в то же время лжец всегда должен нести наказание за ложь, где бы и в каком бы виде она пи проявлялась.
Справедливое общество нужно строить на полном доверии и в беспощадной борьбе с ложью".
Но это возможно лишь в справедливом обществе. В мире классовых антагонизмов, напротив, воздвигается и сознательно "опекается" препятствие, пожалуй, наиболее опасное и страшное для развития науки, для личных судеб ученых - установка на невежество людей непосвященных, на их равнодушие к тем, кто науку делает, в конечном счете на разобщенность между работниками умственного и физического труда. Сколь глубока эта разобщенность, можно судить по тираде, с какою к Галилею в пьесе обращается его будущий зять, выступающий "от имени" всех крестьян своего округа. "...Наших крестьян никак не беспокоят ваши трактаты о спутниках Юпитера. У них слишком тяжелая работа в поле. Однако их могло бы встревожить, если бы они узнали, что остаются безнаказанными легкомысленные посягательства на священные устои церкви... Выглядывая из дорожной кареты, вы, может быть, иногда замечали поля цветущей кукурузы. Вы, ни о чем не думая, едите наши оливки и наш сыр и даже не представляете себе, сколько труда нужно, чтобы их получить, какой бдительный надзор требуется".
Галилею, жаждущему писать, как он говорит, на языке народа, понятном для многих, а не полатыни для немногих, горько и странно слышать подобные упреки. Он-то понимает, что "для новых мыслей нужны люди, работающие руками", и, когда видишь на столе хлеб, надо бы благодарить не бога, а пекаря. Но ведь и те, кто делает хлеб, тоже должны понять, что ничто в мире не движется, если его не двигать, что занятие наукой - не блажь, а вполне серьезное и полезное - в том числе и для тех же крестьян - дело. Однако, хорошо зная, что составляет его силу и чем он опасен, Галилей прекращает полемику с угрожающим ему добровольным осведомителем.
Галилей на собственном опыте смог убедиться в том, что нет в мире большей ненависти, чем ненависть невежд к знанию. Особенно невежд дипломированных, облеченных званиями, разного рода регалиями. До поры до времени он находил невежество скорее смешным, чем опасным. "Посмеемся, Кеплер, - писал он знаменитому астроному, - великой глупости людей. Что сказать о главных философах здешнего университета, которые с каким-то аспидским упорством, несмотря на тысячекратные приглашения, не хотели даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине, как у аспида нет ушей, так и у этих ученых глаза закрыты для света истины... Как громко ты расхохотался бы, если бы слышал, как выступал против меня в присутствии великого герцога первый ученый университета, как пытался он логическими аргументами, как магическими заклинаниями, отозвать и удалить с неба новые планеты". Но так можно было реагировать на невежество лишь до поры до времени...