Ода утреннему одиночеству
Шрифт:
Свое бесповоротное мнение, что однажды продавшийся человек уже неспособен ни на одну ценную мысль, Альгирдас распространял и на книги – к писателям, которых в Советском Союзе издавали, он относился с большим подозрением, к Бальзаку в том числе. И наоборот, если ему попадал в руки самиздат, то пальцы Альгирдаса сразу начинали дрожать, но не от страха, как у многих, а от волнения.
Хотя я считал советскую власть примерно такой же неизбежностью, как четыре времени года, это не мешало нам сохранять добрососедские и даже дружеские отношения. Альгирдас был далеко не глуп и прекрасно понимал, что армяне русский империализм в определенном роде приветствовали, ибо в ином случае нас, может, уже и не существовало бы. Но приложить это к себе он не мог. Он рассказывал мне о депортациях, а я ему о геноциде, и так мы и жили как будто в двух разных мирах. Я поведал ему, как в двадцать первом году, когда мои прадед с прабабкой бежали через покрытый льдом Аракс, одна из сестер моего прадеда упала в прорубь и утонула, Альгирдас же с грустью поминал отца, который потерял в Сибири здоровье и умер вскоре после возвращения в Литву. Один из моих довольно
Устав от антисоветской агитации, я шел через коридор играть в шахматы к бессарабскому русскому Аполлону Карликову. Рост Аполлона полностью соответствовал не имени его, но фамилии и был обратно пропорционален самооценке, исторические примеры чего наблюдались и раньше, например, в случае с неким корсиканцем. Вместо меча Аполлон старался пробить дыру в вечность пишущей машинкой, будучи убежден, что именно на нем лежит обязанность написать нового «Мастера и Маргариту». Но для этого, по мнению Аполлона, надо было вначале заложить должную экономическую основу. Он намеревался написать и продать несколько киносценариев, и лишь после этого отдаться настоящему творчеству.
Аполлон был настоящим франтом и уделял непомерно большое внимание своей одежде. В наши дни в джинсах ходит каждый грузчик, но в те времена этот предмет был большим дефицитом. У Аполлона была целая коллекция джинсов разного оттенка и покроя, которые он менял соответственно погоде. С дождем, по его мнению, хорошо сочетались чернильные, с солнцем – небесного цвета. К Соединенным Штатам, как родине джинсов, он относился с большим почтением и не уставал рассуждать о том, какой богатой могла бы стать Россия, если бы Корнилову удалось подавить большевистский бунт и восстановить конституционный порядок. Когда я заметил, что наиприятнейшим следствием этого оказалось бы то, что Арарат остался бы в пределах Армении, Аполлон улыбнулся и гордо сказал: «России!» В шахматы он играл плохо, и я его легко переигрывал.
Еще одна комната, куда я нередко захаживал, принадлежала Юрию и Мэри Архангельским. Юрий приехал в Москву из провинции, взяв с собой жену Марианну, которую под влиянием одного небезызвестного стихотворения перекрестил в Мэри. От шерри-бренди Мэри действительно отказывалась редко, но помимо того, она была настоящей домашней феей и любила мужа столь самоотверженной любовью, что сердца тех академистов, которым в жизни повезло меньше, полнились горькой завистью. Но как это часто бывает, за полное единодушие Юрия и Мэри было дорого заплачено. Родителям Юрия не нравилась Мэри, а родителям Мэри Юрий, и никто из них не хотел видеть молодую пару под своей крышей. При том, что крыш имелось целых четыре, ибо родители как Юрия, так и Мэри давно разошлись и обзавелись новыми мужьями и женами. Для меня это было полной экзотикой, потому что в Армении, во всяком случае, что касается поколения моих родителей, развод это редкость. И даже расходясь, у нас родители все делают для того, чтобы дети жили если и не с ними вместе, то, по крайней мере, хорошо. Юрий и Мэри же в своем родном городе снимали комнату где-то на окраине, откуда уже сама поездка на работу стоила стольких усилий, что после нее надо было час отдыхать. Родители им совершенно не помогали и были только рады, когда вносившие самим своим существованием сумятицу и неудобство в их частную жизнь дети, в конце концов, уехали в какую-то непонятную московскую академию. В общежитии Мэри проживала инкогнито, ее нельзя было прописать в Москве, потому что она тут не работала (в Академии учился Юрий), а работу она не могла найти, поскольку не была прописана. Будь она нужным для общества человеком, например, милиционером или водителем трамвая, проблема, наверно, как-то решилась бы, но она, бедняжка, была окулистом, а разве советское государство нуждалось в чересчур зорких гражданах? Сейчас утверждают, что в Советском Союзе не было демократии, но это совершенно не соответствует истине, на самом деле, властвовал в этой стране именно демос или, другими словами, плебс. Поступая в университет или вступая в коммунистическую партию, каждый человек на собственной шкуре узнавал, что происходить от простолюдина это хорошо, а от интеллигента – плохо. Ученым в очках прививали как бы чувство вины перед токарями, натиравшими мозоли у станков, и колхозницами, которые с серпом с руке и платочком на голове торопились на поле, ибо те якобы работали. Что именно работяги-токари на своих заводах точили, это уже никого не интересовало, а вытачивали они, извините, главным образом, те самые куски железа, из которых потом собирали танки и истребители. Теоретически все это неисчислимое оружие должно было служить для защиты от других народов, например, от турков, но поскольку на практике на каждого Трдата получалось примерно три ракеты и одна атомная бомба, приходилось думать, что процесс явно вышел из-под контроля и стал самоцелью. Излишек старались продать в Африку, но судя по пустоте фруктовых прилавков Москвы, один бронетранспортер шел в обмен на один банан. Какие народы в итоге убивали друг друга где-то в пустыне Сахара, этого уже никто не знал. Но было бы наивно полагать, что подобный ход мировой истории давали на заседаниях Политбюро, нет, в действительности все чертежи оружия и само оружие заказывались с полного одобрения народа: пролетариата, коллективизированных крестьян, доблестной Советской армии и военно-морского флота, работников милиции и КГБ и всех прочих. Каждому нормальному интеллигенту следовало бы это понимать и недолюбливать народ, который во имя артиллерийских маневров под красным флагом был готов ходить в лохмотьях, но мы только жалели его и если кого-то тайком ненавидели, то лишь это самое Политбюро и, возможно, КГБ. Будто до советской власти тайной полиции вовсе не существовало. Нет ведь большой разницы, при чьем посредстве народ над собой властвует, царя или генсека. И если правитель устраивал народу тяжкую жизнь, это тоже выражало желание собственно народа. Не зная, как обуздать свои инстинкты, народ делает это суровой рукой полиции. Народ не читает Платона, но он интуитивно ощущает, что насилие и цензура вещи нужные. Если бы советская косметическая промышленность получала такой госзаказ, как оборонная, наши женщины не выглядели б так, как они выглядели. И повторяю: мы, будущие киносценаристы, тоже кротко сидели на лекциях, слушали, что нам втолковывают про служение народу и чувствовали если не жгучий стыд, то по крайней мере легкую неловкость перед уборщицами, которые шлепали нас в метро тряпкой по штанам, поскольку они, так сказать, вкалывали во имя того, чтобы мы могли смотреть кино. Когда в столовой нам швыряли грязную тарелку с несъедобными котлетами, мы отнюдь не выражали свое недовольство, а вежливо говорили спасибо и даже улыбались – за что? Наверно, в благодарность за то, что нас там же не ставили к стенке.
Плебс умел ценить наше хорошее воспитание, и пока мы смотрели на него снизу вверх, относился к нам патронирующе, с дружеским или нейтральным превосходством, лишь изредка проявляя свою природную грубость. Власть ведь принадлежала ему, трудовому народу, а власть может себе позволить великодушие. Конечно, нам нельзя было ничего требовать, это означало бы немедленный скандал. Да мы и не требовали, а стояли терпеливо в одной очереди, в другой, в третьей и делали все, чтобы не испортить настроение кассирше Аэрофлота, таксисту или официантке.
Но профессия окулиста, как уже говорилось, к почетным не принадлежала, и супруги Архангельские вынуждены были жить на стипендию мужа. Поэтому цвет лица Юрия был серым, как осеннее небо над Москвой, ибо ночью, когда мы, счастливцы, спали, он сидел за пишущей машинкой и печатал очередной сценарий в надежде его продать. В отличие от Аполлона Карликова, Юрий при этом никогда не говорил о бессмертии, его интересовало лишь, откуда добыть деньги, чтобы купить для Мэри сапоги на зиму.
Как-то вечером ко мне в комнату зашел узбек Юсуп с режиссерского отделения и стеснительно спросил, не хочу ли я написать сценарий для его курсовой работы. Ах этот неподражаемый миг, когда к тебе впервые приходят с таким предложением: чувствуешь себя важным, умным и нужным. Конечно, я согласился. Когда сценарий был готов, Юсуп его прочел, сказал, что очень доволен, и только попросил меня внести кое-какие небольшие поправки. Характер изменений мне, правда, не особенно нравился, но искушение увидеть свое имя в титрах было так велико, что я противиться не стал. Результатом Юсуп был уже более чем доволен, и мне пришлось сделать лишь два-три последних малюсеньких уточнения. Когда я примерно через месяц спросил его, начались ли уже съемки, он ответил, что еще нет, но скоро, надо только утвердить сценарий на худсовете. Далее я заметил, что он стал меня избегать. Когда я однажды поймал его в фойе Академии, Юсуп объяснил, что да, есть кое-какие проблемы, потому что его руководителю не нравится пара эпизодов. Я спросил, нужна ли моя помощь, но Юсуп сказал, что он справится сам.
Вообразите себе мое удивление, когда некоторое время спустя, на просмотре курсовых работ, я увидел фильм Юсупа и не узнал свой сценарий, от которого остались, в основном, одни имена, и то не все. Я подумал бы, что в итоге он не стал спорить с руководителем и обратился к другому сценаристу, если бы в титрах после имени самого Юсупа не стояло мое. У меня было ощущение, что меня обокрали. Мне было так стыдно, что я с трудом заставил себя после просмотра подойти к Юсупу и спросить, что все это означает. Лучше б я этого не делал. Он вышел из себя и буквально накинулся на меня, вопрошая, чем я недоволен, да еще после того, как не захотел внести изменений, которых требовали руководитель и худсовет, и ему пришлось все переделать самому.
Я и впоследствии имел дело с режиссерами, и всегда это заканчивалось примерно такой же ссорой. По моим сценариям сняли несколько мультфильмов, но радости от них всегда было меньше, чем возмущения. Все, что я в итоге из общения с режиссерами вынес, это их коллективный портрет, с которым хочу познакомить и вас.
Режиссер это (обычно) мужчина, который ведет себя, как девушка, достигшая брачного возраста. Он старается хорошо выглядеть, привлекать к себе внимание и оставлять о себе впечатление, как об особо ценном существе. Я не хочу сказать, что тщеславие – качество, писателям совсем уж незнакомое, но поскольку нам обычно свойственна рефлексия, то мы, в отличие от режиссеров, с этой неприятной особенностью характера боремся, стесняемся и скрываем ее, а иногда, если очень повезет, даже совсем от нее отделываемся. Режиссер же этого не может, да и не желает. Он как будто подсознательно (сознание у режиссеров встречается редко) чувствует, что в лице тщеславия он потерял бы главный ингредиент своей личности. Потому режиссер, который не вышагивает вальяжно, не одевается по последней известной ему моде и не выбирает каждое утро подходящий к настроению парфюм – нонсенс. Я знал одного режиссера, который, отправившись в трехдневную командировку, взял с собой такое же количество чемоданов: два с одеждой и один с дезодорантами. Вниманию актрис – если вам предлагает роль режиссер, чей маникюр хуже вашего, лучше всего отказаться, это наверняка самозванец.
При всей схожести, режиссера от вышеупомянутой девушки все-таки отличает одна черта – отсутствие четкой цели. Каждая молодая женщина, как бы мало у нее не было ума, осознает, во имя чего прихорашивается, режиссер же этого не знает, и это незнание тревожит и злит его. Тщеславие режиссеров самого трагического склада – это тщеславие ради тщеславия. Девушка, выскочившая, наконец, замуж, немедленно забывает о большинстве своих забот, для режиссеров же такой миг умиротворения не наступает никогда.