Одесский фокстрот
Шрифт:
Тётя Надя ворчит на какие-то – принесённые мною – дурацкие пирожные. Они дурацкие, но красивые. Тётя Надя ворчит, что легче приготовить самой. За такие-то деньги! Блин! Я как распоследняя тупица не отодрала ценники. В Одессе ценники клеят насмерть.
Тут, где всё чуть-чуть не так – а у кого совсем так? – тут всё легко и приятно. Воспоминания об учителях, об одноклассниках, о бывших – чьих-то нынешних – мужьях.
– Ты скотина! Я позже всех вышла замуж! У всех свидетельницей побывала. Всех вас выдала – и позже всех вышла! А ты!.. Ты написала!.. Я думала, ты меня любила, а ты!..
– Я не любила.
Всё ещё хлопочет тётя Надя. Но уже больше о внучках. Мы с Танькой всё ещё хохочем о былом и всерьёз говорим о настоящем. Но всё тише улица. Всё плотнее ночь. И мне уже пора, хотя видит бог, как мне тут хорошо. С Танькой и тётей Надей. А все эти бывшие мужья, дети… Это другие люди. Не мои. И никогда моими не станут. Если только сами не захотят. А эти – не захотят. В них даже любопытства нет. Что это за дети такие, нелюбопытные?! Старшая, Даша, вернувшаяся достаточно поздно, не желает со мной знакомиться дальше отстранённого «здравствуйте». Я бы тут же шлёпнулась на уголок дивана и застыла там мышкой, впитывая, в том числе мамину, чёрт возьми, жизнь!
– Выпьешь с нами вина? – спрашивает её Танька.
– Нет.
И уходит, слегка выламываясь. Я бы на её месте обязательно выпила. Из любопытства. Или из вежливости. Как минимум. Ну что ж… Жизнь или выровняет. Или поломает.
Свои дети всегда исключительные. Все дети – исключительные. Если бы ещё родители, потакая массовому неисключительному в своих исключительных детях, не портили им карму…
– А гитара?
– А гитару оставим на следующий раз. И, возможно, я даже напишу песню.
– О нас?
– Пока не знаю. Тань, мне пора.
Я целую тётю Надю. Как это прекрасно, когда есть женщины, умеющие обнимать и целовать. Женщины, умеющие отогревать тебя, взрослую, циничную от всего наносного. От тех самых штанов, в которых не пускают в храмы. Пусть они будут, эти женщины, готовые принять нас одетыми неправильно и обнажить нашу истинную суть. Нежно. Ласково. И даже ворча. Не воспитывать, а принимать. И принимая – воспитывать. Пусть она будет в этом городе, тётя Надя. Женщина, помнящая, что я люблю картофельники. Мать моей лучшей школьной подруги.
Они вдвоём машут мне вслед с балкона. Танька чуть картинно курит. Тётя Надя демонстративно отмахивается от дыма Танькиной сигареты и украдкой промокает слезу. Я машу им и больше не оглядываюсь. Глубокая ночь. Я иду вниз, на Пушкинскую.
Ночь на пушкинской
Ночь густа, как в разгар лета, несмотря на октябрь. Я спускаюсь на Пушкинскую. Захожу в круглосуточную лавку-подвальчик, оснащённую в умат бухой, но до звёзд доброжелательной, раздолбаистой бабёнкой примерно моего возраста. Она суха и морщиниста сверх всякой меры. И, скорее всего, не слишком счастлива в том, что у них принято называть «личной жизнью». Но и не слишком несчастна. Потому что вообще об этом не думает. Я покупаю у неё бутылку текилы. И желаю счастья. И она мне желает того же. Совершенно искренне. Текущее её состояние сознания неискренности не предполагает.
Я кидаю фуфырь с золотой кактусовой самогонкой на дно моей брендовой сумы. И медленно иду, бессмысленно улыбаясь, по ночной Пушкинской. Почти никого нет. Только огромные платаны. Выдержанные со вкусом платаны.
– Последняя коллекция! – высокомерно объявила куда-то мимо меня продавщица бутика патетических лаптей. И с придыханием озвучила авторство.
«Продавец-консультант» – гордо гласил приколотый к груди девчушки бейдж.
Какую консультацию может дать мне, старому профессиональному охотнику за галошами, девчонка двадцати пяти лет? Это просто смешно! Особенно её пугливое высокомерие. Когда уже будут существовать лавки вообще без продавцов? С одним-единственным кассиром на пункте расставания покупателя с деньгами? Она бы ещё пить меня поучила, эта девчонка. Или с мужчинами общаться.
– Спасибо, я сама всё вижу.
Беру с полки безупречность и… И получаю удар под дых! Буквально – ногой в солнечное сплетение. Даже дышать не могу несколько секунд. Не то что слово молвить. Надежда издохла. Утонула. Круг оказался галлюцинацией. Фальшивкой, подкинутой воображением.
На бежевато-коричневато-салатовом совершенстве тонко выделанной телячьей кожи вандализмом реет металлическая цепура.
Я брезгливо ставлю ботинки обратно. Со смешанным чувством презрения и жалости. Цепура нравится девчонке-консультанту. Но не мне, потенциально покупательно-способной.
На платаны никто не лепит металлических цепочек. Не впаивает блях на их гладкие бока.
Ночью обувные бутики закрыты. Потому можно совершенно спокойно присесть невдалеке. На ступеньки убитого подъезда, раскрашенного монотонно-белыми надписями. Сесть на ступеньки, достать фуфырь из сумы, вытянуть ноги и с наслаждением глотнуть прямо из горла. И со вкусом затянуться. Ночь. Всем всё равно. Как в Сан-Франциско днём. В Сан-Франциско всем всё равно в любое время суток – если в рамках закона. Не существует закона, запрещающего сидеть на ступеньках. Но в Одессе бы днём всё равно оглядывались. А сейчас всем всё равно, потому что все спят. Одесса становится моим личным пространством глубокой осенней ночью. На этих ступеньках. Под этими платанами. Этим платанам всё равно – одесситка я или нет. Платаны – космополиты. Безупречно элегантные, равнодушные космополиты. Просто киты космополитизма. Моби дики. Я салютую им кактусовой самогонкой и достаю блокнот. Сума валяется невдалеке. Фуфырь стоит рядом, на ступеньках. И никому до меня нет никакого дела. Ни тем небезупречным калошам, ориентированным на вкус продавщиц, неспособных выложить за них четыреста долларов. Ни даже босоногим голубям.
«Голубей не кормить!» По-русски. И по-испански. Не кормить голубей по-русски и по-испански. На родном языке – английском – надписей нет. Или англоговорящим можно кормить голубей, или, в отличие от русских и латиносов, англоговорящие знают, что голубей кормить нельзя. Не то голубей разорвёт вдребезги – тут к любой живности относятся с патетическим пиететом.
Антикварная лавка на Рашн-Хилл.
– Зайдём?
– Почему нет?
– А почему – да?