Одесский пароход
Шрифт:
Ну почему нас все называют «ползучие, вьющиеся, пресмыкающиеся, обвивающие»? У нас есть своя область. Нижняя. Но и у нижних есть свой верх, свой стиль, свой высший и нижний слой. Мы – пресмыкающиеся, и, чтоб подняться высоко вверх, нам надо обвить кого-то. Того, кто растет. И на самом верху некто Орел вдруг с удивлением видит не одного, а двоих: лицо того, кто рос, и мордочку того, кто обвился. «Вас уже двое», – скажет он. «Нас уже трое», – скажем мы.
Как утверждают некоторые, кратчайший путь между двумя точками – прямая линия. На бумаге было такое в древние времена. Сейчас по прямой не доберешься. А если доберешься – не достучишься, если достучишься – не добьешься, если не добьешься – выгонят. И я передвигаюсь вот так, по спирали вверх. Из нижней точки перейдя в точку рядом, оттуда – обратно, но уже чуть выше, оттуда снова вправо, затем чуть выше и через два года возвращаюсь в исходное место, но настолько выше, что все не могут понять, где ж это я так вырос.
Шипя.
Крупнолетающий с небольшой дозой ползучести и есть идеал неживой природы. Небольшая доза нашего яда отбивает чувствительность и делает пациента светлым, чистым, спокойным и невменяемым. Радостно беседовать с ним. Его ничто не трогает, и он образует поле спокойствия и тиш-ш-шины. Конечно, мы ничего нового не открываем, но любим власть и на слабые существишки действуем гипнотически. Он прыгает, прыгает, припрыгал по своим жалким делам: «Скажите, пожалуйста, нельзя ли получить причитающиеся мне?..» Я только смотрю на него, и он столбенеет. Он понимает, что оторвал от такого важного дела, где вся его жизнь – буква в Библиотеке конгресса. И только пятна пота и слез на том месте, где было вполне живое существо.
Люблю я себя! За все! За упорство, за гибкость, за опровержение всех законов Евклида, Лобачевского, которые до сих пор утверждают, что добираться до цели надо по прямой. Оба, кстати, умерли в бедности. А из нашей кожи делают кошельки даже после смерти. Единственная святая заповедь, данная нам свыше: «Ползучие и пресмыкающиеся, держитесь близ летающих, не собирайтесь вместе, ибо, собравшись вместе, вы передушите друг друга, и будет эта организация называться террариум, либо НИИ, либо Москонцерт, что значения не имеет. Держитесь поодиночке, только так вы можете произвести впечатление, и все вас будут бояться. А гибкость поможет вам забраться туда и выбраться оттуда, откуда не выбирается нога человека».
Поет нежно, тоненько, приблизительно вот это.
Я чере-чере-черепашка, я маленькая черепашка Нинон. Я очень медленно ползу, я триста, триста лет живу. Я, извините, молода, а кто мне скажет те года, когда вы женщину сочтете пожилой.
(Аккомпанирует себе на рояле.)
Я ползу уже восемьдесят три года. Мне еще двести семнадцать лет пути. Торопиться мне некуда. Когда говорят: все там будем, я думаю: а может быть, я уже там. Когда говорят, там хорошо, где нас нет, я думаю: а может быть, я уже там… Я чере-чере-черепашка, я медленная черепашка, я удивительно ползу, я изумительно живу. Та-та-ра-рим-рам-ти-ра-рай-рам. Но не в этом дело…
Меня спрашивают: как вы живете? Когда видят кого-то интеллигентного, тихого, вежливого, думают: Господи, как же он живет, где он лечится, как питается. Я думаю, у каждого для этого что-то есть: книги, музыка, друзья.
Я ко всем добра и сострадаю. Но я не могу ко всем одинаково. Общий язык у меня только с двумя. Та-ра-ра-ти-рам-ти-ра-рай-рам… Для того чтобы нам найти общий язык, нужно много знать: историю, философию, Гайдна, живопись. Не художников, извините, а знать живопись. Понимать, что происходит. Не просто понимать, а так, когда уже все прощаешь, чувствуешь боль, конечно, когда видишь невежество и понимаешь его, видишь барство малооплачиваемого человека и понимаешь, откуда он и оно.
Вот сколько пунктов. На каждый я нашла бы собеседника, на все – только двоих… Одна здесь, но занята. Вечно. Такая бедненькая черепашка. Та-ра-рам-ти… Нам с ней собраться три года нужно. Она вечно куда-то спешит, хотя, придя туда, понимает, что можно было и не приходить. Тогда она спешит в другое место. Сидя спешит и стоя спешит. Встать спешит, кормить мужа спешит, кормить сына спешит, жену сына кормить спешит, и дочь сына, и мужа дочери сына.
А другая еще дальше, и мы переписываемся. Можно и не писать. Я всегда знаю, о чем она думает. Мы это делаем одинаково, можно часто и не писать. Та-ра-рам-ти-рам-та-ра-рай-рам… Я, конечно, нигде особенно не была. Не была за границей. Особенно не была в Париже. Все не выползу. Я очень медленная и не могу просить. А сейчас со всех сторон: «Убедительно прошу», «Прошу не отказать». Представляю, сколько хохота вызвало бы заявление: «Требую оказать содействие». Просить не могу и некоторым образом исключена из деятельной жизни. Та-ри-рам-ти-рам-та-ра-рай-рам…
Карл сказал, что я страстная… Хотя я думаю, это комплимент. Мы сходились лет двадцать и расходились лет шесть… Разошлись, а я его все вижу и вижу… Черепашьи дела. На рояле играть люблю. Что-нибудь небыстрое. «Анданте кантабиле» Моцарта. Но во всем этом есть маленький минус. Публика на следующий концерт жаждет смешного. Уже все! Уже что попало, только смеши. А я все еще возле рояля. Они злятся, а мне смешно… Та-ри-рам-ти-рам-та-ра-рай-рам… Смеюсь я часто, но беззвучно. Если вслед что-нибудь кричат. Ну… не так уж и вслед: любой может меня догнать… Кричат чепуху конечно. Облагают мой внешний вид. Ой. (Беззвучно смеется.) Он не соответствует их понятиям о внешнем виде. Я их понимаю и смеюсь. А от грубого слова сразу ухожу. Поворачиваюсь, простите, и удаляюсь. Потому что отвечать визгливо… Пытаться убедить кого-то в трамвае… Когда он разозлен не твоими очками, а просто срывает что-то на тебе… Та-ра-рам-ти-рам-та-рай-рам… Панцирь у меня крепкий, но уши не спрячешь. И я ухожу. Они в дом – я в квартиру. Они в квартиру – я в шкаф. Они в шкаф – я в панцирь. Они в панцирь – я в мысли…
Поэтому когда спрашивают, как живет тонкая, деликатная натура, я говорю: «Живет, но в панцире». Из книг, нот, картин, мыслей. Бывает, и грубость скажет: это – панцирь. Уж вы не обижайтесь… (Беззвучно смеется.)
Отворите потихоньку калитку… Ну дайте войти. Холодно. Очень. Мы, кошки, тепло одеты, но не любим холод. Особенно ножки жалеем. Мы очень домашние. В принципе. Как мы сейчас выдвинулись, вы сами знаете. Как поем, как играем в шахматы, как ходим, гуляем всюду. Это раньше считалось, что главные из нас – представители мужского пола. Они постепенно съехали на нет. Все, что они могут, это усы, походка и страстный вид. Ну и, конечно, в марте громко кричат друг на друга, хотя до драки не доходит. Мы считали, что из-за нас кричат, а оказалось, что какие-то старые счеты. Мы к ним привыкли. Он вечером ушел, утром пришел, весь в краске от крыш. Мы это понимаем. Мы не препятствуем. Умные мы очень. Хотя это только в последнее время начали показывать. Жить не с умом, жить будешь не с красотой. Жить будешь с характером. А характер у нас есть. Ну отвори потихоньку калитку, совсем выйти нельзя. Закрывают. Домашняя, домашняя – это только кажется. Мы очень независимые. Я не понимаю, как можно выходить по звонку и входить по гудку, стоять по свистку. Переходить дорогу по чертежам. Пусть нас давят, пусть мы гибнем. Мы будем переходить где мы хотим и делать что мы хотим. А откуда я сейчас пришла, знает только Бог, и то если он есть, в чем я сомневаюсь из-за его ошибок. А я помнила, где была, но тут же забыла. Видели: в темноте у дороги глаза блестят? Отчего блестят? От слез блестят? От радости блестят? От огня блестят! Огонь горит изнутри. А снаружи спокойная. Мягкая. Лежит. Погладить хочется. Не торопись. Узнай, хочет она, чтобы именно ты ее погладил? Может, она хочет, чтобы ее погладили, но именно ты – нет! Именно ты – чтоб ушел. А для того чтобы это был именно тот, кого я хочу, у меня есть зубы, когти и глаза. И сердце, откуда огонь поднимается и через глаза выходит, если ресницами не прикрою. Тебе нравится, как я хожу? Сиди там, смотри. Нравлюсь – говори, я красавица. Но если ты боишься подойти, потому что я красавица, ты идиот. Ты подойди, а я сама решу. И смотри на меня. Ты мне не нравишься, но смотри. Не будешь смотреть – я умру. Не страдай, что я тебя не люблю. Тот, кого я люблю, страдает больше тебя. Не обижайся. Я с тобой, но не твоя. Я сказала, что твоя, чтобы ты не переживал, в животное не превратился. Я ничья. Я живу у тебя. Как ты можешь сказать: «Она моя»? Ты же в глаза смотришь и ничего там не видишь, ты уши поставил – и ничего не слышишь. Я у тебя. Может, всегда. Может, уйду завтра. Невыносимо тебе это. Терпи, если любишь. Выгонишь раньше – значит, раньше выгонишь того, кого любишь. Если сама уйду – дольше будешь с тем, кого любишь. А если любишь, так и уйти дашь. Не держи за хвост. Хвост оставлю… Люби, если можешь, только дышать дай. Ты же знаешь, что для меня хуже твоей любви ничего нет. Отвори потихоньку, дай выйду к черту на мороз.
Страшно быстрая. Страшно быстро откуда-то прилетела и страшно быстро куда-то побежала.
Такая насекомая.
Сама небольшая, рябенькая, ножки, как волоски.
Где там мышцы-то? Но помчалась будь здоров.
Я за папку.
Она под папку.
Я за обложку, она между страницами.
С усами и лапами.
А вид довоенного истребителя, присевшего на хвост.
Помчалась между страниц, все перелистала, может, все и прочла – с ее-то скоростью.
Папку поднял, она уже мчится в другую стопку бумаг, все подсунутые мной карандаши обегает, ныряет в пачку, промчалась по всем страницам, выскочила такая жутко быстрая насекомая, разогналась еще быстрей и страшно быстро улетела.
А чего ей задерживаться?
Тексты все были старые.
Я бы тоже улетел.
Встретились два таракана. Один из них был интеллигентом, а второй просто спросил:
– Как вы относитесь к большому спорту?
– Большой спорт прекрасен. Прекрасно желание побеждать любого, колоть, забивать. И нет большей радости, чем убедиться, что другой сломлен. Я это понимаю, но это не для меня. Шахмат я боюсь, потому что там обязательно унижают другого. Ему доказывают, что он слабее, и просят не раздражаться. Видимо, это прекрасно, но не для меня.