Один год
Шрифт:
Распоряжалась всем и «командовала парадом», по выражению Криничного, Галя Бочкова. Она придумала и Петергоф, и печеную картошку, и самовар, который доставлен был в багажнике баландинской машины.
Пели, ели и пили на откосе, на опушке рощи. Далеко впереди серело подернутое рябью море. Было прохладно, посвистывал ветер. Картошку ели руками, потерялась соль, всем было легко и просто, один строгий Павлик хмурился.
– Ты чего? – спросил у него Лапшин. – Нездоров, что ли?
Павлик вяло улыбнулся, закопал в землю окурок и ответил, что здоров, но не одобряет этого брака.
– Это – как? – удивился Лапшин.
– Очень
Иван Михайлович внимательно взглянул на Павлика – не шутит ли тот. Но Павлик не умел шутить. И на траве он не умел сидеть. И веселиться, пожалуй, не умел.
– Так, так, – сказал Лапшин. – Это ты сам придумал или у кого выучился?
– Чему?
– Да вот – рассуждениям…
– Горько! – закричал Баландин за спиной Лапшина. – Горько, молодые!
Павлик брезгливо сморщился и сказал задумчиво:
– Предполагаю, впоследствии против таких браков, возможно, будут возражать коллективно. Я, например, не желаю иметь в своей среде неинтеллигентных людей. Образовательный ценз…
– Ладно, все! – внезапно побурев, сказал Лапшин. – Ясно.
Поднялся и пошел к костру, где шумели Бочков с Криничным, наскакивая за какую-то провинность на Ханина. Молодая – Анюта, теперь уже Побужинская, – торжественно разливала чай из ведерного самовара. На Анюте было розовое в цветочках платье и в волосах розовый бант, развязавшиеся концы которого трепал ветер с залива. Виктор Побужинский, сидя возле жены на корточках, никак не мог завязать ленту и что-то при этом шептал Анюте, а она закидывала голову и хохотала…
– Вы чего на Ханина нажимаете? – спросил Лапшин, стараясь побороть неприятное чувство, которое вызвал в нем строгий Павлик. – Чем наш Ханин провинился?
– Да вот, дескать, мало я энергичный, – блестя очками, ответил Ханин. – Ваш же Занадворов калечит мне книгу, а я малоэнергичный. Ладно, черт вас всех подери, напишу настоящий роман, тогда будете знать…
Иван Михайлович молча, тяжелым взглядом посмотрел на Ханина и взял у Анюты чашку с чаем. Рядом Прокофий Петрович с Галей Бочковой все пристраивались запеть в два голоса, но что-то у них не ладилось, и Галя сердилась, а Баландин оправдывался гудящим басом.
– Ты чего на меня волком глядишь? – перебираясь к Лапшину поближе со своей бутылкой кахетинского, спросил Ханин.
– Не люблю разговоры о романе, да еще настоящем, который ты, черт нас всех подери, напишешь.
– Почему? – испуганно и быстро спросил Ханин.
– Ничего ты не напишешь, Давид Львович! Люди, которые делают все «пока», а «настоящее» откладывают «на потом», ничем не кончают. Не обижайся. Впрочем, это разговор не свадебный.
– Почему? – испуганно и быстро спросил Ханин. – Ты, наверное, Иван Михайлович, прав. Я не состоялся. Что ж. На том, как говорится, простите.
– Не прощу! – твердо глядя в глаза Ханину, сказал Лапшин. – За тобой, кроме всего прочего, должок, Давид Львович.
– Это какой же?
Лапшин немного помолчал, потом залпом выпил чай и произнес с беспощадной и гневной силой в голосе:
– Жизнь Толи Грибкова. Одно время ты это хорошо понимал и даже теории по этому поводу разводил. А нынче во всем Занадворов виноват. Словно нет сильнее зверя во всем свете, чем этот нормальный перестраховщик и бюрократ. Ты в ЦК был?
Ханин отвернулся от Лапшина
– Тоже посторонним оказался, – со спокойной злобой сказал Лапшин. – Посторонним в том смысле, в котором Толя Грибков это говорил. Книжечка уж давно выйти могла, да где там! То у тебя нервы, то различные переживания, то ты свои записные книжки на машинке печатаешь. Нам не твои записные книжки нужны, товарищ Ханин, а жизнеописание Грибкова, понятно? И если ты от этого дела так легко отказался, наплевал и забыл, то мы сами, своими силами составим про него книжку…
– Составить книжку нельзя, – опять блеснув на Лапшина глазами, обернулся к нему Ханин. – Книжки пишут. А что до моих настроений, или записок, или еще чего-либо в этом смысле, то все оно касается только меня и никого больше.
– Врешь! – тихо перебил Лапшин. – Толя Грибков нас касается. Ты взялся про него написать, было это?
– Послушай, Иван Михайлович, что за тон? – спросил Ханин. – Ты, кажется, на меня решил покричать?
– А, да иди ты к черту с тоном! – сказал Лапшин. – Когда речь идет о деле, то незачем к тонам прислушиваться. Я о работе с тобой толкую, а не хочешь – твое дело. Обижайся на Занадворова, обидеться – это самая легкая позиция. Еще, обидевшись, коньяку надраться и на диван лечь. От вас, от этих вот обидевшихся, да вялых, да сложных, да нервных, беды не оберешься. Впрочем, дело твое!
Он опять поднялся и, испытывая смутное чувство недовольства самим собой и всем своим нынешним поведением, подсел к Антропову и к смуглой Лизавете, открыл бутылку вина и осведомился:
– Не продрогли на ветру?
Баландин наконец договорился с Галей, и она запела:
Там, вдали за рекой, загорались огни,В небе ясном заря догорала,Сотня юных бойцов из буденновских войскНа разведку в поля поскакала…– Баландин наш – сам бывший конник, – сказал Лапшин, – ты ведь его знаешь, Александр Петрович?
– Немного знаю, – вздохнув, ответил Антропов.
И здесь разговор не вязался.
– Может, выпьем? – спросил Иван Михайлович. – Все-таки, знаете, свадьба…
Лизавета выпила, съела пирожное, запела вместе с Галей Бочковой. Голос у нее был сильный, глубокий, глаза блестели, и вся она, гибкая, молодая, в ярком платье, вдруг оказалась на виду у всех, сразу всем понравилась; взмахнув платочком, прошлась, вроде бы танцуя, потом весело захохотала и выбрала Прокофия Петровича себе кавалером. Он грузно поднялся, обошел Лизавету кругом, как бы дивясь на нее, потом повел плечами, сделался моложе себя лет на двадцать и так перебрал лады баяна, что все поднялись смотреть, как «наподдаст» сейчас сам «старик» Прокофий Петрович Баландин. Он, не заставив себя просить, действительно «наподдал», пошел мелким перебором – сам себе музыкант, потом ударил еще дробнее каблучками, пошел коленцами, присядкой, охая и повизгивая лешачьим голосом вокруг гордой, уходящей, смеющейся Лизаветы, поднял Галю Бочкову, поманил ее к Побужинскому, молодую Анюту вытащил из-за самовара к Окошкину, свистнул Соловьем-разбойником, гикнул старым бесом и, присев на пень, остался только оркестром, тогда как все, кроме Антропова, Лапшина и Ханина, плясали во всю мочь.