Один год
Шрифт:
– А папаша где?
– На работе.
– Это правильно, – сказал Жмакин, – сейчас время рабочее. Ты, конечно, по закону еще в декрете, я – выходной. Но вообще – порядок.
О, как приятно было сидеть в этой полутемной комнате и беседовать неторопливым, тихим голосом! О, как приятно быть равноправным и не кривляться, не фиглярничать!
Он вынул папиросу, постучал мундштуком по коробке, закурил и пустил дым к потолку. В общем, он немного еще кривлялся, но очень немного.
– Так вот, Клавденька, – сказал он, – паспорт ты сама видела. Права я имею и работу имею. И шофером работаю и грузчиком. Доверяют
– Неудобно как-то? – всматриваясь в Жмакина, сказала Клавдия.
– Мещанство! – сказал он. – Я желаю все сразу оформить. Обе регистрации и свою прописку у тебя. Для других это, может, и ничего не значит, а я хочу, чтобы все законно и честь по чести. И вообще у меня делов невпроворот – еще билет военный получать…
Клавдия пальцами потрогала его лицо.
– Какой-то ты, Леша, поцарапанный, – сказала она. – Разодранный какой-то…
– А это я на кошку упал! – быстро соврал Жмакин. – Поскользнулся, понимаешь, в часовне, а она испугалась и когтями мне в лицо…
– И бульба у тебя на голове, – ощупывая его затылок, сказала Клавдия. – Как вздулось…
– От кошки же, – блудливо отворачивая взгляд, объяснил Алексей. – Отпрыгнул и затылком в притолоку…
Грустно усмехнувшись, Клавдия сказала:
– Все равно потом все подробно и по правде расскажешь. Я же знаю.
Они немного помолчали.
– В какой же день оформляться пойдем? – делов им тоном осведомился он.
Клавдия немножко приоткрыла рот и вложила свою руку в его ладонь.
– В пятницу подойдет?
Она кивнула.
– И твоя фамилия будет Жмакина, – сказал он. – Эта фамилия теперь ничего, в порядочке. Что было – то сплыло! Я, наверное, еще даже прославлюсь.
– Ах ты, Жмакин, – сказала она. – Ах ты, Жмакин, Жмакин. Хвастун ты у меня.
– А может, и не хвастун? А может, ты еще никаких подробностей про меня не знаешь? Может…
Нет, еще рано было рассказывать!
– Ладно, – сказала она, усмехаясь.
Вошел Женька с моделью планера в руке. Жмакин поговорил с ним. Потом Клавдия проводила его на станцию.
Вечерело.
Жмакин влез в вагон, помахал Клавдии рукою и сел на ступеньку. Поезд шел медленно, паровоз тяжело ухал впереди состава. В вагоне пели ту же песню, что Жмакин слышал в Управлении:
Ты лети, лети, лети, лети,Ах, телеграмма,Ах, телеграмма,Через реки, горы, долы, океаны,Ах, океаны,Да и моря…Песня была беспокойная, грустная, щемящая. Перед Жмакиным, подернутые легкой вечерней дымкой на холоде, курились болота.
Ты скажи ему, скажи ему, что снова,Скажи, что снова,Скажи, что сноваЯЗагудел паровоз. Мимо неслись белые столбики, болотца, далекий острый парус…
Скажи, что снова…Жмакин прищурился, глядя вдаль. О чем он думал? О правах, о шоферстве, о том, как он на особой машине в Заполярье пройдет ту тайгу, в которой его когда-то чуть не задрали волки… Или Лапшин… Или Пилипчук…
Ты лети, лети, лети,Ах, телеграмма, ах…Что Лапшин?
Он представлял себе глаза Лапшина, ярко-голубые, любопытные и упрямые, представил себе Окошкина, Криничного, Бочкова, этого очкастого Ханина, который дал ему двести рублей.
Опять загудел паровоз.
– Упадете, – сказал Жмакину сверху из тамбура чей-то опасливый бас.
– Ни в коем случае, – сказал Жмакин.
Еще раз с утра до вечера
Я на тебе не затем женилась!
– Почему ты, Василий Никандрович, собственно, усы запустил? – пристально вглядываясь в Окошкина, спросил Лапшин. – И небогатые они у тебя выросли…
Вася сидел в ватнике, беспокойный, с тонкой шеей, ел биточки, которые принесли сюда из столовой.
– Усы? А по чести говоря, для солидности. Это я никому не говорю, только вам. Все-таки взвод, а чего-то во мне не хватает. На храбрость не могу пожаловаться…
– Отважный?
– Смеетесь всё. Не отважный, но и не трус. Как положено согласно присяге. Даже к правительственной награде представлен…
– Но еще не оформлено?
Окошкин обиженно помолчал. Шинель его висела возле окна на спинке кресла. Поднявшись, он достал из кармана кисет, бумагу, мундштук и спички и закурил. Про папиросы он сказал, что отвык от них «на фронте» и кашляет. Вообще – махорка для легких здоровее.
– Ну а как супруга и теща? – поинтересовался Лапшин.
– Нормально. Теща даже заплакала, когда я приехал.
– Отчего же это она заплакала? – подозрительно спросил Иван Михайлович. Ему доставляло нынче удовольствие поддразнивать Окошкина. – Почему расстроилась?
– Да обрадовалась же! – воскликнул Вася. – Бывает, что от радости люди плачут. Думала старушка – не прорвать мне живым линию Маннергейма.
– А ты взял и прорвал.
– Там не посмеялись бы, – угрюмо произнес Василий. – Там не до хаханек было, Иван Михайлович…
Помолчав, он придвинул к себе стакан с чаем, и только теперь Лапшин заметил, как повзрослел и осунулся Окошкин: глазницы стали темными, скулы проступили отчетливее, на лбу залегли две тоненькие морщинки. Ничего юношеского не осталось в этом лице. «Ах ты, Пинкертон, Пинкертон», – подумал Лапшин и вспомнил, каким Вася пришел к нему первый раз в уголовный розыск. Даже выражение глаз того мальчика Окошкина пронеслось на мгновение перед Иваном Михайловичем, пронеслось и исчезло, как исчез тот Вася в какой-то коротенькой рубашечке с галстуком и в разношенных сандалиях.