Один год
Шрифт:
– А вы кто будете? – спросила она. – Я ведь даже и не знаю.
Голос у нее был приятный, мягкий, выговаривала она по-украински – не «кто», а «хто».
– Моя фамилия Лапшин, – сказал он. – Я начальник той бригады, в которой работает Бочков. А вас Галиной Петровной величать?
– Да, – сказала она.
Лапшин спросил, можно ли курить, и еще поспрашивал всякую чепуху, чтобы завязался разговор. Но Бочкова отвечала односложно, и разговор никак не завязывался. Тогда Лапшин прямо осведомился, что у нее происходит
– А вам спрос? – внезапно блеснув глазами, сказала она. – Який прыткий!
– Не хотите разговаривать?
– Что ж тут разговаривать?
Он молча глядел на ее порозовевшее миловидное лицо, на волосы, подстриженные челкой, на внезапно задрожавшие губы, и не заметил, что она уже плакала.
– Ну вас! – сказала она, сморкаясь в полотенце. – Вы чуждый человек, чего вам мешаться… Еще растравляете меня…
Полотенцем она со злобой утерла глаза, поднялась и сказала:
– А он пускай не жалуется! Як баба! Ой да ай! Тоже герой!
– Герой, – сказал Лапшин. – Что же вы думаете, товарищ Бочков – герой!
– Герой спекулянтов ловить, – со злобой сказала она. – Герой, действительно!
– Ваш Бочков герой, – спокойно сказал Лапшин, – и скромный очень человек. Он по конокрадам работает, а лошадь в колхозе – дело первой важности. Он дядю Паву поймал, слыхали?
– Слыхала, – робко сказала Бочкова.
– А кто дядя Пава, слыхали?
– Конокрад, – сказала Бочкова, – лошадей уворовал.
– «Уворовал», – передразнил Лапшин. – Увел, а не уворовал.
– Ну, увел, – согласилась Бочкова.
– А что он в вашего Бочкова из двух пистолетов стрелял, это вы знаете?
– Нет, – сказала она.
– Не знаете! – как бы с сочувствием сказал Лапшин и загнул один палец. – Не знаете, – повторил он. – А что вашему Бочкову два года назад, когда вы спокойненько в школе учились, кулаки-конокрады перебили ногу и он в болоте, в осоке, восемь суток умирал от потери крови и голода, это вы знаете?
– Нет, – тихо сказала она, – не знаю.
– Так! И это не знаешь! – со злорадством в голосе, внезапно перейдя на «ты», сказал Лапшин и загнул второй палец. – Что же ты знаешь? – спросил он. – А, Галина Петровна?
Она молчала, опустив голову.
– Твой Бочков знаешь какой человек? – спросил Лапшин. – Знаешь?
Она взглянула на него. Он вдруг чихнул и сказал в платок:
– Нелюбопытная вы женщина, вот что!
Лапшин еще чихнул и крикнул, морщась:
– Понесли черти! У меня форточка в кабинете, и в затылок дует.
Отдышавшись, он сказал:
– Вот как!
И добавил:
– Так-то! Вы бы меня про него спросили. Ему лично со всего Союза письма пишут, он спаситель и охранитель колхозного добра…
– Я ж этого ничего не знаю, – сказала она, – он же мне ничего не говорит. «Поймал жулика, жуликов поеду поймаю, в колхоз поеду, в совхоз поеду, хорошего
– А вы спросите, – назидательно, опять перейдя на «вы», сказал Лапшин. – Чего ж не спросить?
– Да он не скажет.
– Чего нельзя – не скажет, а что можно – скажет. Я его знаю, из него всякое слово надо клещами вынимать. Он боится, что неинтересно, что подумают, будто он трепач, хвастун. Он знаете какой человек? Махорку всегда курит, а хороший табак любит, это мне известно. Премировали мы его, так он табаку себе все-таки не купил. Говорит – а чего там, подумают, Бочков загордился. А деньги небось вам отдал?
– Мне, – сказала Бочкова, – на пальто. У меня пальто не было зимнего.
– А вы ему табаку купили?
– Так он не хочет, – густо краснея, ответила она, – курит свою махорку.
– «Махорку», – передразнил Лапшин, – «махорку»! Эх вы, дамочка!
– Я не дамочка, – сказала Бочкова, – сразу же в дамочки попала.
Она заморгала, готовясь заплакать, и, несмотря на досадливый вздох Лапшина, все-таки заплакала.
– Сами плачете, – кротко сказал Лапшин, – а сами ему глотку переедаете. Нехорошо так!
– Я себе в Каменце жила, – говорила она, плача и пальцами вытирая слезы, – он приехал, в гостинице жил. Я с ним познакомилась. Говорят – поедем, поедем! В опережу два раза сходили, на «Марицу», знаете, и на «Веселую вдову». Видали? И потом я как-то влюбилась в него, что он такой тихий, молчаливый. Смотрю – гимнастерку сам себе зашивает белыми нитками…
Она засмеялась, и слезы чаще полились из ее черных больших глаз.
– Жалко, так жалко мне стало! «Дайте, кажу, вашу гимнастерку…» И потом гуляли мы с ним до самого утра, а потом уже пошли расписались. Несчастье мое, поехала с ним в Ленинград. У нас, каже, театры, кино, опера, балет…
– Ну? – спросил Лапшин.
– От вам и ну! – плача все сильнее и сильнее, воскликнула она. – Чтоб она сгорела, тая жизнь. Знакомых у меня тут нет, родственников нет, ничего нет – одна эта комната, а он зайдет, покушает, поспит и пошел. А то уедет на месяц! Позвонит из Управления: «До свидания, Галочка, будь здорова, я в Петрозаводск уезжаю!» – «Уезжай, кажу, к свиньям, чтоб ты подох, чертяка!» Трубку телефонную як кинула об стенку, аж брызги полетели. Двенадцать рублей за ремонт отдала…
Закрыв лицо руками, она вышла на кухню, и оттуда послышались ее горькие, громкие рыдания.
Лапшин вспотел, уши у него горели. «Вот антимония!» – думал он, уставившись в полуоткрытую дверь.
– Чай будете пить? – крикнула она из кухни. – Мне мама варенья прислала вишневого.
– Буду, – сказал он.
Было слышно, как она на кухне наливала в примус керосин, как мыла что-то под краном, как сказала:
– Опять чайник утянули, холера вам в бок!
И как старушечий голос ответил: