Один год
Шрифт:
– Надо идти домой! – сказал врач. – И в постель, да-с. Чаю с малинкой, аспиринчику можно таблеточку…
Почесав вставочкой густую бровь, он написал рецепт и объяснил:
– Вот это микстурка, а это – полоскание…
– Товарищ доктор, а вот я слышал, – сказал Окошкин, – будто открыто новое лекарство. Препарат какой-то… Саль… или суль…
– Покуда разговоры есть о сульфидине. Ну да посмотрим, я, дорогой товарищ, очень много на свете прожил и чрезвычайно много всяких открытий помню. Возникают и исчезают…
Щеки у Окошкина горели, и по спине пробегал неприятный холодок.
– Вот – даю самые правдивые показания. Ничего не скрываю. Сейчас занимаемся деятельностью в кавычках нашего председателя, гражданина Дзюбы. Надеюсь, что органы следствия разоблачат и разгромят всю преступную шайку… Ну… и мои откровенные показания будут учтены…
И, обернувшись к Побужинскому, Тамаркин спросил:
– Итак, пойдем дальше?
– Пойдем! – загадочно ответил Побужинский. – Отчего же не пойти…
Ночью Вася бредил, а Лапшин и Антропов играли в шахматы, и Александр Петрович говорил:
– Не понимаю я вас, Иван Михайлович! Зачем вам понадобилось посылать его за Тамаркиным? Он молод, это его школьный друг, сложное, щекотливое положение…
– Ничего, будет знать, с кем водиться! – вздохнув, сказал Лапшин. – И злее станет. А что касается до щекотливых положений, Петрович, то вы с этим делом немножко того… высоко берете… Попроще надо на некоторые дела смотреть…
– Это в каком же смысле?
– Да вы знаете, в каком… в любом эдаком…
Антропов подозрительно взглянул на Лапшина, но ничего не ответил, только сурово сдвинул брови. Погодя, мотая конем над доской, вдруг вспомнил:
– Когда болел сыпняком, то все время бредил. И знаете ли чем? Тем, что свет какой-то звезды долетает до нас через две тысячи лет. Это казалось чудовищно страшным…
– Почему же страшно? Две так две! Пусть себе…
– Врешь! – с постели крикнул Окошкин. – Неправда! И не имеешь права…
– Разбирает парня! – сказал Лапшин и внимательно посмотрел на Василия.
…Из Управления Иван Михайлович два раза звонил по телефону, и оба раза ему отвечал Окошкин.
– А ничего! – говорил он. – Слабость, мысли какие-то глупые…
– Какие же, например, глупые?
– А вот – помру, как – с оркестром хоронить станете? На лошадях или при помощи автомототранспорта? Кто речь скажет? Может, сам начальник, а может, кому поплоше велят…
– И верно, что мысли глупые.
– Я ж сам говорю. И еще в отношении товарища Бочкова. Я с ним в субботу поругался, так он на похороны пойдет или нет? Ты спроси у него, Иван Михайлович, скажи, что я беспокоюсь…
Погодя Окошкин позвонил Лапшину и спросил томным голосом:
– Иван Михайлович, как ты считаешь, можно мне, вторую тарелку щей? Патрикеевна не дает…
Лапшин швырнул трубку.
От безделья и скуки Окошкин известил всех своих знакомых, что тяжело, может быть даже смертельно, болен, и поэтому, когда Лапшин вернулся домой, телефон беспрерывно трещал и Василий с кем-то подолгу
– Может, и довольно, а, Василий Никандрович?
Телефон опять зазвонил, Вася сказал в трубку:
– Все! Закрыто на переучет. Сам с работы вернулся, ясно?
И бешено стрельнул в Лапшина хитрыми, веселыми глазами.
Иван Михайлович разулся и, наморщив лоб, сел возле радиоприемника. В эфире не было ничего интересного. Женский голос читал из «Крестьянской газеты», потом диктор объявил, что будут исполняться вогульские народные песни. Окошкин рассказывал:
– А я тут без вас прочитал, Иван Михайлович, что будто уже скоро построят такую машину – телевизор, что ли? И радио можно слушать, и кино на дому смотреть, и постановку, и что хочешь… Поразительное дело: вот препарат сульфидин…
– Помолчал бы…
– Ей-богу, целый день молчал…
– Ну и сейчас помолчи. Телевизор, сульфидин. Ой, Вася, Вася…
– Да ведь интересно, Иван Михайлович… Честное слово, расскажу не хуже радио. А вот радио вы слушаете, а Окошкина Васечку, больного человека, – не хотите…
Иван Михайлович отмахнулся. Радиодиктор с железными перекатами в голосе говорил, кто кого будет играть в пьесе, название которой Лапшин прослушал.
– Видишь, балаболка! – сказал Иван Михайлович укоризненно. – Теперь и неизвестно, что станем слушать…
– А это про посевы, – сказал Вася, – я уж знаю. В это время всегда про посевы. Один артист будет за корнеплода играть, другой – за подсолнух, третий – за сельдерей…
– Помолчи! – сказал Лапшин.
– Тут давеча без вас картошка пела, – не унимался Вася, – так жалобно, печально: «Меня надо окучивать – окучивать…» Не слыхали?
– Нет, – сказал Лапшин и лег в постель.
Он любил театр и относился к нему с той почтительностью и серьезностью, с какой вообще относятся к театру люди, не сделавшие искусство своей специальностью. Каждое посещение театра для Лапшина было праздником, и, слушая слова со сцены, он обычно искал в них серьезных и поучительных мыслей и старался эти мысли обнаружить, даже если их и вовсе не было. Если же их никак нельзя было обнаружить, то Лапшин сам выдумывал что-нибудь такое, чего хватило хотя бы на дорогу до дому, и рассуждал сам с собой, шагая по улицам. И, как многие скромные люди, он почти никогда не позволял себе вслух судить об искусстве и, если слышал, как его товарищи толкуют о кинокартине, книге или пьесе, то обычно говорил:
– Много мы, ребята, что-то понимать стали! А? Грамотные, умные! Ты поди сам книгу напиши, а я погляжу…
Но огромный жизненный опыт и знание людей волей или неволей научили его отличать жизненную правду от подделки ее искусством, и он знал и любил то ни с чем не сравнимое чувство острой радости, которое возникало в нем при соприкосновении с подлинным искусством. Тогда он ни о чем не думал и только напряженно и счастливо улыбался, глядя на сцену или на экран или читая книгу – независимо от того, трагическое или смешное он видел, и в это время на него приятно и легко было глядеть. И на следующий день он говорил в Управлении: