Одиннадцатый час
Шрифт:
Больную эту в отделении ненавидели все – от заведующей до младшей санитарки. Не то чтобы больная была скандальная, из тех, что изводят персонал придирками или истериками. Таких можно окоротить, даже голос повысить, пригрозить выпиской – словом, поставить на место. Но эта была, определенно, хуже. Она не капризничала, не закатывала сцен, а только как вскинет на кого тяжелый тусклый взгляд – у жертвы и сердце захолонет. Ничего не было в ней пришибленно-умоляющего, мол, что хотите со мной делайте, только скажите, что у меня не рак. Вопросов лишних не ставила, но на те, что задавали ей, отвечала жестко, точно, не односложно, но и без излишних подробностей,
Считается у врачей – так внушали больным и в их отделении – что врач и больной должны стать союзниками против общего врага – лютой болезни. Но Ирина Викторовна байки этой не признавала, и лечащему врачу порой казалось, что по эту сторону баррикады – он один, а по другую – больная в тесном содружестве со своей болезнью, словно сговорившись с ней вдвоем его, врача, доконать. Ровно и терпеливо обещал он на утреннем обходе, что она еще допьет вот эти, а потом он назначит те, а в инъекциях дозу увеличит, да еще назначит другие – и тогда, он уверен, Ирину Викторовну вылечит. Но вместо обычного молящего взгляда – «Правда вылечите, доктор?» – он ясно читал в ее непреклонных глазах: «Ан нет, не вылечишь!» – читал и терялся. Потому что знал, что вылечить нельзя: рак намертво захватил в свои клешни ее худое тело, прочно обжился в организме, дав метастазы в печень, позвоночник и в некоторые лимфоузлы – и ничто не могло приостановить это победное шествие.
Если врачи перед Ириной Викторовной терялись, то медсестры откровенно побаивались ее. Больная обращалась с ними как с нерадивой прислугой: делала резкие выговоры и жестко одергивала. Это не входило в разряд пустых придирок, все замечания давались по существу – так что жаловаться было не на что, и сестры смирились бы, если б не повадка – а больная имела повадку власть имущей.
Приходилось терпеть – терпеть потому, что лежала она в отдельной коммерческой палате, за которую платила немалые деньги, а в отделении, как и во всем диспансере, существовало негласное твердое правило: шугать можно только бесплатных, то есть бесправных, особенно тех, что лежат в коридорах, коммерческим же подобает вежливое, осторожное отношение. Люди они богатые, происхождение денег неизвестно; выскажешь такому что-нибудь от сердца, глядишь – а на следующий день ты уже безработный, а то и просто тебе в твоей же парадной морду начистили.
Полгода вспоминали в отделении об одном происшествии.
Лежала в такой же палате тихонькая старушка. Сын к ней приходил – ласковый и почтительный. Все бы хорошо, да старушка, повадилась ходить под себя по шесть-восемь раз на дню. Шесть-восемь раз ее мыли и переодевали, терпеливо указывая на кнопочку в стенке: нажмите, мол, тут, мамаша, и вам судно принесут. Но «мамаша» кнопку упорно не замечала, хотя не была в маразме и не страдала недержанием. Почему – кто разберется! Однажды новенькая сестричка не выдержала и не то чтобы нагрубила, а просто запричитала громче, чем следует: «Да что ж это такое! Вы слова русские понимаете или нет?! Вы что – кнопку не видите?! Вам что – руку не поднять? У нас, думаете, дел других нет, кроме как ваши экскременты выносить?! Вот еще раз сделаете так – и до ночи в грязном пролежите! Может, тогда научитесь…».
В тот же день, когда девушка возвращалась с работы (кстати, по оживленной улице), рядом с тротуаром тихо тормознул «мерседес». Очень быстро и слаженно девушка была втащена внутрь – так, что даже испугаться не успела. На заднем сиденье расположился почтительный сынок больной старушки. Сестричка только рот открыла, но слов уже не было. Она услышала:
– Хамить, кажется, на рабочем месте изволите, сестрица? Нехорошо, милая, нехорошо… Хамство – мать всех пороков… Но вы больше не будете. Это я вам обещаю…
И она больше правда никогда не хамила. А только радовалась, что дешево отделалась: всего месяц провалялась на больничном после того, как «скорая» подобрала ее далеко за городом, где начинались капустные поля… Более того, это послужило уроком вежливости для всего отделения.
Вот и сейчас маленькая Олечка, тихо прикрывшая дверь, прикусила губку: обидно, конечно, но нужно терпеть.
– Что, опять? – подошла к ней дежурная с другого поста.
– Хоть бы померла скорей, – всхлипнула Олечка. – Вроде, и особенного ничего, а житья нет. Как зайду к ней в палату, весь вечер потом работа из рук валится…
– Не бери в голову, – посоветовала коллега. – На всех обижаться – нервов не хватит.
– Да-а, а мне еще градусник у нее забирать, уколы делать и таблетки давать… Хоть бы она ими подавилась! – переживала Оля.
Со всеми другими больными, общительная и добрая от природы, она непременно находила контакт, случалось, доверительно болтала «за жизнь», во всяком случае, устанавливала добрые отношения. Но эта женщина с узким желтым лицом, сурово поджатыми губами, с аккуратным узлом некрашеных и оттого неопределенно серых волос казалась недоступной для живого человеческого общения. Она не то что ушла, а словно бы умерла в себя: никого не подпускала, тем более не допускала или, еще хуже, не снисходила. И хоть бы равнодушие! Читался порой в ее взгляде глубоко загнанный внутрь интерес – будто выжидала чего-то или даже, припав, как смертельно раненный хищник, готовилась к последнему роковому прыжку…
…взметнулся – другого слова нет. Он завертелся по комнате, растерянно тычась то матери, то отцу в колени, и кружил, взвизгивая и поскуливая, пытаясь донести до хозяев то, что они, должно быть, еще не знали: там – живое! живое – там!
Через неделю Леона усыпили: мать не смогла вынести страшное зрелище шерстяной озабоченной морды, вечно просунутой сквозь прутья детской кроватки. Ей все виделись мириады смертоносных микробов, так и сигавших с собачьего носа на беззащитное грудное дитя.
Но меня усыпить было нельзя – меня погубили иначе. Спустя лет примерно семь мне удалось подслушать разговор матери и ее подруги – они делились за чашечкой кофе впечатлениями о своих детях. Тогда я узнала, что «когда родилась Маленькая, и мы привезли ее домой, я вдруг увидала Ирину – ее как раз няня привела с прогулки. Как меня тогда это потрясло – ты не представляешь! Я увидела, что Ирина – это же слоненок! Ей три года тогда исполнилось. Но, пока не было Ленусика, мне и в голову не приходило, что она такая большая, честное слово! Это просто откровение какое-то было!».
Но на самом деле пора откровений настала для меня. С того дня ни одна живая душа на свете не назвала меня больше не только Ирочкой, Иришей, но даже просто Ирой. Я превратилась в Ирину пожизненно, и с какого-то невнятного момента добавилось «Викторовна» – но до этого прошло много черных лет моего детства и юности.
Из самой необозримой дали, из тех дней, когда я еще не поняла, что меня никто не любит и не полюбит никогда, доносится лишь взвинченное материнское:
– Ирина, не прикасайся к Маленькой! Она такая хрупкая, ты ей что-нибудь повредишь!