Одиночество
Шрифт:
— Да что это мы о политике все? Расскажите лучше, Татьяна Михайловна, про себя.
Я и рассказала. Как мы с тобой дружили с девятого класса (тогда ведь так говорили — «дружили», а не «встречались»; сейчас, может, и еще как говорят — не знаю), как ты после школы поступил в военно-морское училище, а я — в учительский институт. Как письма твои ко мне не доходили: родственники твои старались. Не нравилось им, что у меня мать — уборщица, отца на войне убили, — бедность одна. Вы-то жили куда лучше. Отца на фронт не взяли, он ведь железнодорожником был, мать не работала. Тетка твоя письма мне писала: «Ты, учителишка, ему не пара, наш Толя — офицер…» Ой, у меня ж там кипит!
Ну вот, всю плиту залило. Дай-ка сразу притру. «Наш Толя — офицер…» А он еще курсантом был, когда мы поженились. На 23 февраля в отпуск поехал не к родителям, а сначала — ко мне. Я тогда работала по распределению в такой глуши, что и не расскажешь.
Ну а потом служба Толина началась. Жили в Риге, Ленинграде, Кронштадте, в Эстонии. По квартирам скитались с маленьким Сережей. Сколько унижений, сколько всего… Разве расскажешь? А вот рассказывала все этому Петру Григорьевичу.
Вспоминала, вспоминала, а потом и спохватилась:
— Вы уж извините, заболтала я вас совсем.
А он:
— Что вы, что вы! Мне очень интересно. Я ведь тоже военный. Ракетчик. Мы тоже с женой сколько по точкам скитались. Похоронил я ее четыре года назад. Рак. И сын у меня военный, майор уже. На Севере служит, семья у него, двое детишек. А дочь — на Украине, муж у нее оттуда. Один вот кукую. Зовут к себе: и сын, и дочь. Да к чему срываться с насиженного места? И жена у меня тут похоронена. — А потом меня спрашивает: — Татьяна Михайловна, а сколько вам лет? Если не секрет, конечно.
— Да какой уж секрет. Шестьдесят семь, — говорю.
— А мне шестьдесят восемь недавно стукнуло. Один отмечал. Друзья — кого уж нет, кто болеет. Дети телеграммы прислали. Теперь вот звонить будут. И я, смотришь, позвоню. Дорого хоть, а иногда можно, пенсия позволяет. Я ведь до полковника дослужился.
Вот так мы с ним и поговорили.
Ну вот, Толь, вернулась я к тебе. У меня там мясо варится на первое. А я, знаешь, как взялась вспоминать, так и не могла потом уж, после разговора с ним, остановиться. Дела бросила (все равно не переделаешь!), достала ящики с письмами твоими. И долго читала. Плакала, конечно, много. Хорошо, дома никого не было. Ирина со Светой позавчера уехали в Москву. В Москву — разгонять тоску. Все, говорят, денег нет. А вот подхватились да поехали. И Женя отпустил: пусть развеются. У Светы первые студенческие каникулы, хоть какие-то впечатления будут. Это он так говорит. На впечатления деньги грохнут, а потом — зубы на полку, штаны на крючок. Если б не пенсия моя, так и сидели бы голодные. С зарплаты накупят-накупят всего: и сосиски у них, и колбаса, и бананы, и апельсины. А через два дня, смотришь, все подмели — и хлеб не на что купить. Вот нет у них привычки покупать то, без чего не обойтись, — крупы там всякой, макарон, масла растительного. Может, на меня, конечно, надеются. Я-то это все припасаю. Да забочусь, чтоб обед нормальный всегда был: суп или щи, на второе чтоб тоже было что поесть. Без меня, наверное, так, всухомятку, и питались бы. Иринка, правда, готовит хорошо. Женя только ее борщ любит. У меня так не получается. Да она ведь только по настроению. Настроения нет — и обеда нет. А обеда нет, значит, все деньги (если они есть, конечно) — на колбасу да на пельмени готовые (а уж какие там пельмени эти покупные… я их даром есть не стану, а они уплетают за обе щеки). Если б мяса немножко купить, да приготовить все как надо — и деньги бы сэкономились. Ой, да ну их! Как хотят! Свою голову не приставишь.
Про что я тебе рассказывала-то? А, про Петра Григорьевича. Я еще ему, пожалуй, позвоню. А то и поговорить не с кем. С тобой-то только мысленно. Вслух начнешь, Иринка из комнаты своей кричит:
— Мам, ты с кем там?
— Да с собой, — говорю. — С вами-то разучишься скоро мысли свои формулировать.
А она:
— Мам, ну почему ты ни с кем не дружишь? Сходила бы к Клаве своей или к соседке.
Почему не дружу? Дружу с Клавой. Только когда нам с ней разлялякивать (это Нина так любит говорить — «разлялякивать»), на ней тоже семья, внуки. Раз в месяц, может, и видимся. К Нине с Сашей езжу иногда с ночевкой. Там поговоришь. А уж по соседкам ходить, сплетни дворовые собирать… Ни к чему мне это. У меня своего хватает. А делиться всем этим — не то что с соседками, а даже с Клавой или Ниной не получается.
Знаешь, с Петром Григорьевичем легко мне было вспоминать и рассказывать. Не знаю почему. Как в поезде. Человека видишь в первый и последний раз — а рассказать хочется про себя. И его послушать интересно. Откровенными получаются такие разговоры, без фальши, без выдумки. Казалось бы, сочиняй (проверить-то нельзя), — а нет, как на исповеди выкладываешься. Почему так?
Еще тебе хотела рассказать. У нас в доме беда какая. В третьем подъезде. Два гроба привезли: муж с женой разбились на машине. Молодые, чуть за тридцать обоим, двое детей. Сегодня хоронили. А я ведь эту девчонку (для меня она, конечно, девчонка) помню. Наш Генка с ее братом младшим бегал вместе во дворе. Я особо ее не знала, просто видела — вон Колькина сестра идет. А у нее уж свои дети. Остались теперь сиротами.
Сегодня хоронили. Я тоже вышла проводить в последний путь. Народу было… Разговоры в толпе: кто да что. Плакали многие, даже просто прохожие, когда слышали, что за горе. Что дети остались, что младшему три годика всего. А сами-то они какие красивые лежали, что он, что она. Лица им не изуродовало. Сама я не видела, далеко стояла. Говорили так. Знаешь, некоторые любопытные так и лезли поближе, всех расталкивали. Что за люди… Кому горе, а кому — поглазеть да посплетничать потом. Две рядом со мной все говорили про первого мужа Светы (так вроде сестру Колькину зовут. Теперь уж — звали). Обсуждали подробности: как к гробу подошел, как смотрел, как плакал. А одна… Еще чище. С собакой на поводке (и псина-то какая здоровая!) все лезла поближе. Вышла гулять с собакой — так и гуляй. Куда ж ты к гробу лезешь с ней? И ведь, знаешь, немолодая эта собачница-то, лет пятьдесят с лишним. Должна бы уж понятие иметь. Наревелась я там. Мне было видно мать Светы и брата ее. И мать с отцом — у другого гроба. И на них смотреть — сердце разрывалось, и свое вспоминалось. Пришла домой — вся никуда. Давление подскочило, наверное. Я мерить не стала, таблетки все равно не пью. Ох, никому не дай Бог детей своих хоронить…
А сколько таких случаев. Это вот сестра Колькина… А еще с ними дружил Алеша. И какой же хороший был парень… Наш-то задиристый (а после твоей смерти — вообще невыносимый стал, как школу окончил — и не знаю), а тот — спокойный, добрый. Генка все за него боялся, как он в армии будет. А в армии как раз все было нормально. Окончил Алеша торгово-кулинарный техникум, и служба у него была на кухне: почет и уважение. Служил недалеко, на побывку раз пять приезжал. Вернулся — дома нарадоваться не могли. Убили его. На улице. Куртку кожаную сняли — тогда еще и не у всех были, а ему брат-хоккеист откуда-то привез, красивую очень. А ведь случилось все в Генкин день рождения. Ребята все у нас собрались. И не очень уж долго сидели, разошлись часов в девять вечера. Алеша все хотел свой магнитофон из дома принести, а остальные: да ладно, обойдемся. Принес бы магнитофон, потом бы домой понес. И никуда бы не поехал… Генка простить себе не может. Ребята все пошли Алика проводить до остановки, а наш-то дома остался: девчонка у него была.
Ну вот. Стояли они, значит, на остановке у кинотеатра. А Алеша говорит: «Рано еще. Если сейчас первый троллейбус (в смысле — «номер первый») подойдет, поеду в бар, к другу». Он в баре этом раньше, до армии, работал. Тут и подошел троллейбус этот проклятый, ребята не удержали — уехал Алеша. А утром мать к нам: не у вас? Да, говорим, может, уехал к Алику и ночевать у него остался. Так и думали. Это мы думали. А мать-то уж все чувствовала. Генка на машине тогда в таможне работал, повез ее в больницу. Узнать было почти невозможно. Пять дней Алеша в реанимации пролежал. Организм молодой, боролся. А надежды не было. С самого начала не было. Умер Алеша. А жизнь оборвалась у всех его близких. У Кати, матери его, глаза как пеплом присыпало. Уж несколько лет прошло, а встречаться с ней — страшно. Боль, сплошная боль. Что скажешь? Что спросишь? Как здоровье? А зачем оно ей? И все — зачем? Мы-то все как своего оплакивали. А ей каково? Генка очень тяжело пережил. Вспомнить страшно, как все было. И Иринка наша тоже с ума сходила, в религию тогда ударилась, из церкви не вылезала. У нее тогда года не прошло, как дочь у подруги умерла — тоже трагедия, не передать. Да… Ирина заметку в газету написала. Она у меня хранится. Вот здесь лежит, в альбоме. Сейчас. Вот. Видишь: «Его звали Алеша». Я тебе прочитаю:
«Он умер, не приходя в сознание, на шестые сутки после случившегося. Только скажет ли кто, что случилось? Он — уже не скажет.
Перед глазами — теперь навсегда — добрая, милая улыбка. Трудно представить, что ее больше не будет. Не будет хорошего парня, хорошего друга, хорошего сына.
Его не избивали — убивали. Но молодой организм боролся за жизнь, и сердце еще стучало пять дней и пять ночей. Врачи сказали сразу: надежды нет. И его, еще живого, оплакивали все, кто знал о случившемся. Только скажет ли кто, что случилось? Как случилось? Свидетелей нет. Никто ничего не видел. Не видел? Или не захотел увидеть? Не захотел увидеть ни зверского нападения (предположительно в 12 часов ночи, с 10 на 11 октября), ни его, истекающего кровью около остановки «Забайкальская», где пролежал он до семи утра.