Одна жизнь — два мира
Шрифт:
— Отстань, Татьянка, видишь, я занята, — воскликнула она, внимательно следя за погрузкой своих вещей.
— Эта картинка, — сказала Вера Николаевна, — на минуту отвлекла мое внимание своим покоем. «Как на дачу» — подумала я. Но вдруг окрик: «Осторожно, черти! вы же зеркало тащите, а не доски!» Это мне напомнило, зачем я сюда бежала с другого конца. «Степан Григорьевич, а я к Вам» — бросилась я к нему. «Ну, что там еще — вот деревня! Таскают все без разбора, чуть не расколотили зеркало, если бы не стоял я у них над душой, так и велосипед бы разбили. Ну и жара же сегодня», — закончил он, вытирая пот с лица и шеи.
«Да у вас что, Вера Николаевна, стряслось?» — наконец обратился он к ней, сделав предварительно еще несколько замечаний рабочим насчет сундука с посудой. «Да я к вам, там ведь тоже грузят все вверх тормашками, ничего
Так ничего она не добилась у своих «начальников» — у всех были «дела», и некому было позаботиться о производственном и лабораторном оборудовании.
— Я вернулась, — сказала Вера Николаевна, — старалась хоть кое-как исправить дело и спасти, что можно. Устала, измучилась, до сих пор не могу прийти в себя, и когда вспомню, во что все превратится, пока довезут, так даже страшно становится.
— Зато Кудряшовы довезут свои зеркала и посуду в порядке, — заметила я.
— У каждого из них отдельный вагон, а рабочих с семьями и ребятишками напихали в вагоны и, проходя мимо, только и слышишь: куда вы еще, ведь вагоны не резиновые, итак повернуться негде. Бабы, дети, узлы — все в куче. У следующего вагона баба кричит: «Да что вы, родимые, все выбрасываете, ведь чай я не в гости еду, самовар-то хоть оставьте, веточек соберу и водицу хоть ребятишкам согрею».
— Что же вы собираетесь делать? — спросила я ее.
— Надо на работу устраиваться, горюй не горюй, а дети есть просят. Пойду в госпиталь — там санитарки нужны. Столько раненых и увечных, им более всего нужна забота и ласка материнская. Да и Андрей, может быть, напишет сюда. Может быть, мое дитя уже в госпитале лежит, а может… — и не договорила.
— Вера Николаевна, времени уже много, я побегу. Ведь сегодня мое дежурство на крыше. А вы не убивайтесь так, идите работать в госпиталь. Сейчас я очень жалею, что я инженер, а не врач.
— Да, Нина Ивановна, инженер это хорошо, но вы правы, врачом быть лучше, тем более вам. С вами так хорошо, всегда так спокойно на душе, когда поговоришь. Это я чувствую. Вы умеете слушать людей, а когда человеку тяжело, для него самое лучшее лекарство, если кто выслушает его и хорошее слово ему вовремя скажет. Я вас полюбила в тот момент, когда Степан мой умер. И как вы сумели меня поддержать, а я ведь думала тогда, не выдержу, повешусь.
Я прошла к Виктору Любимову, в распоряжении которого находились все наши институтские богатства — все образцы драгоценных и цветных металлов, золотые корольки, серебро, платиновые тигли и кое-что еще.
— Почему же вы никуда не отправляете все это добро? Раз уже решено уезжать, то чем скорее, тем лучше. И профессора жалуются. Уезжать не уезжаем, и толчемся все здесь без дела.
— Моя Сима уже эвакуировалась, советую и тебе. Скажу тебе честно, куда и когда, еще не решил.
И когда я после великой, как тогда говорили, октябрьской паники, вернулась в Москву, наши общие друзья рассказали мне грустную историю, которая произошла с Виктором. Во время всеобщей паники 15 октября, когда толпы москвичей громили, грабили склады, банки, квартиры, нагружали машины, подводы и увозили награбленное добро куда попало, Виктор тоже исчез, прихватив с собой все драгоценности института. А когда все улеглось, его нашли где-то далеко от Москвы и расстреляли.
Исповедь старика
Многие из тех, кто не торопился уезжать, кто крепился до первых основательных бомбежек, не выдержали кошмара воздушных налетов. Нервы у людей были потрепаны, всем надоело спускаться и подниматься и, не успев подняться наверх, снова сходить вниз и слушать почти непрекращающийся гул самолетов. Мучительно было также слышать разрывы бомб над головой. И стал уезжать народ без приглашений, так как уже некому было уговаривать. Наиболее активные исполнители приказов
— Знаешь, хорошая моя, твое дело предлагать и уговаривать, а я все равно никуда не уеду. Я коренной от прадеда рабочий, был и при Николашке рабочим, участвовал в рабочем движении. На митинги и всякие подпольные собрания ходил, ночью разные прокламации большевистские разбрасывал. И с завода гнали, и пороли меня, и в тюрьмах имел честь посидеть. Семью в восемь человек выкормил и вырастил. На фронте дрался за советскую власть, вот погляди, это осколок снаряда расписался, а точку поставила пуля. Радовались многие, как я — наша власть пришла, наша, советская, все мы «товарищи». Я был стар, чтобы учиться, было поздно, да и семья большая. Давай учить детей. Думал, что дети-то мои настоящую жизнь узнают. Долго я тебя держать не буду, вот списки у тебя в руках. Дел много, и каждому хочется свою биографию рассказать. Да и есть, что рассказывать! Я теперь вот, по старости полагаю так: молодым историю надо было бы проходить не по Марксу (так и сказал «не по Марксу»), а вот ходить да записывать биографии людей. Это главная и настоящая история, ее мало кто знает, а ведь каждый человек — сам история! Так выучил я своих сынов и дочек. Все были в комсомоле и партии. Из пяти самый старший член ВКП(б), стал директором завода, в 1939 году его арестовали, он оказался «вредителем». Другой в ГПУ работал — сам видел весь ужас. Малый он был с хорошей душой, людей любил очень. Приходил домой, напивался, плачет, меня, старого дурака, ругает: «Завоевал ты нам свободу, да лучше бы я света белого не видел, чем видеть эту жизнь и каждый день видеть, как мужиков, рабочих, учителей, баб и детей куда-то отправляем, отправляем и конца этому нет. Вот уже сколько лет. Я все ждал, думал, — это все враги, кулаки, бывшие дворяне какие-то. И кого там только не было! Годы шли, а их меньше не стало, наоборот — все больше и больше нашего брата потекло в далекую Сибирь, в Колыму и, черт его знает, куда еще только не посылают. Ведь кого гонят теперь? Теперь таких, как ты, отец, стариков, рабочих, крестьян, коммунистов, тех, кто эту свободу добывал своей кровью — и все это „враги народа“. Как посмотрю я на этих несчастных, измученных „врагов народа“, ей богу, отец, душа кровью обливается. Ложусь спать, а передо мной все эти обросшие, одичалые люди и смотрят на меня скорбными, несчастными глазами, и в них я читаю укор: „Нагрел себе место, выслуживаешься, кого в Сибирь гонишь? — Отцов своих, ты глянь на наши руки, на наши морщины и бороды, ведь у меня дети постарше тебя есть“. В эту минуту я, отец, вспоминал тебя и думал: „Если бы так другой должен был бы отправлять тебя в Сибирь, и я бы увидел твою сгорбленную спину перед кем-нибудь, кто посмел бы щелкнуть тебя по щекам, выворачивать тебе руки, я бы задушил такого мерзавца!“ Я хоть сам не должен этого делать, но я должен видеть это, а потом всю ночь спать не могу».
Друг мой, Григорий, не выдержал, был командиром на финской войне и с тех пор он в психиатрической больнице на «Канатчиковой Даче». Я к нему хожу, навещаю. Душа кровью плачет, и пока я не уйду, он весь дрожит.
Я говорю тебе это, дочка, мне в могилу пора, а вам историю надо знать. Что дальше будет — неизвестно. Я-то, наверное, умру и ничего не увижу, но вы еще молодые, вам это понадобится. Двое младших в армии. Один — танкист, другой — летчик. Уцелеют ли их головы, кто знает? Трудно сказать. Вишь, как немец прёт! Пока мы здесь своих душили, да на дыбы задирали, немцы силу готовили, да на нас ее и обрушили. И девки мои тоже мучаются. Когда они еще детьми были, мать сходит на рынок, принесет, накормит, оденет и в школу отправит. Тяжело было старухе, чай, их восемь было! А теперь у одной из моих девок мужа арестовали, он еще учился в Тимирязевской академии, съездил в деревню на практику, вернулся, да видно, душа не выдержала, бухнул сгоряча что-то, ну и готов. Куда он поехал, никто не знает, а через месяц и дочь мою выслали неизвестно куда, как будто за Мурманск. Настя — чертежник, на том же заводе, где я работал всю жизнь. А Аня — врач, получила письмо о мобилизации. Врачи там ведь нужны.