Однажды ты узнаешь
Шрифт:
На тумбочке поблескивал экраном допотопный телевизор. Книжные полки – Ба, хоть и не получившая высшего образования, любила читать. Печатная машинка на столе. Никаких мелочей. Фотографии – моя и Маши. Обе мы на них школьницы. Стопка наших поздравительных открыток, перевязанная лентой. Как стыдно – их могло быть и побольше.
Я прошла на кухню. Такая же нежилая, как и вся остальная квартира. Интересно, Ба готовилась к моему приходу? Специально распорядилась выбросить все лишнее, чтобы мне не пришлось возиться? Глупо, Лиза, она столько лет прожила с сиделкой.
На видном месте, на столе, лежала пухлая папка неопределенного цвета, перевязанная аккуратной бечевкой. На папке от руки было выведено «Лизе» и дата – десять лет назад.
Хм. Фотографии? Документы? Старческие
Открыв папку, я ужаснулась количеству печатных листов. Сколько же она их писала? И еще кольнуло: сколько же я их буду читать?
Здесь же было две фотографии, которых я никогда не видела. На первой была запечатлена девочка-подросток, лет, как мне показалось, тринадцати. Темноволосая, с длинной тяжелой косой через плечо. Широкая атласная лента, завязанная в бант. Щечки с ямочками. Кокетливый взгляд из-под длинных ресниц. Эта девочка была явно высокого о себе мнения. Я с трудом узнала в ней юную Ба. На обратной стороне стояла дата – 1938 год. На второй фотокарточке тоже была Ба, но уже совсем другая. Неудачно уложенные волосы до плеч, огромные запавшие глаза. Ни улыбки, ни самодовольства. И совсем другой взгляд. Взгляд взрослого, повидавшего жизнь человека. Я перевернула фотографию – 1946 год. Значит, Ба здесь всего лишь двадцать один год. Что же случилось с ней? Что так сильно изменило ее?
Мне захотелось поскорей избавиться от всех формальностей и отправиться завтракать.
Я решила, что прочту пару листов, стала вспоминать, кто из моих бизнес-знакомых сейчас в Москве, и начала читать:
«Дорогая Лиза,
Мы не были с тобой близки – так уж сложилась жизнь, ничего уж не поделать… Так захотела Маша, а я не посмела возражать – все-таки она твоя мать, и она решала, как тебе, ребенку, жить и с кем общаться. Мы с ней не смогли понять друг друга ни в этом вопросе, ни во многих других. Сейчас я, конечно, жалею. Сильно жалею. Часто вспоминаю то лето, когда ты приезжала. Это, наверное, последнее мое приятное воспоминание.
Сколько мне осталось – никто не знает. Память уже начала подводить меня. Поэтому я решила рассказать тебе о своей жизни, пока еще способна. Моя жизнь не была выдающейся, и я не хочу «оставить след», как говорится. Я хотела бы одного: чтобы ты меня поняла. Не простила даже, а поняла. Да, мне нужно объясниться перед тобой. Ведь все, что со мной произошло, так или иначе повлияло и на Машину жизнь, и на твою. Может, я надеюсь на это, мой рассказ что-то для тебя поменяет. А не захочешь читать старухины бредни – выбросишь, мне уже будет все равно.
Поначалу мне было очень трудно полюбить ее, Машу. Она была такая маленькая, крикливая и совсем некрасивая. Я радовалась, когда кто-то брал ее у меня, качал, пел колыбельные. Не умела этого, ведь я была совсем молодой, когда она родилась, – всего восемнадцать лет. Не интересовалась маленькими детьми – они меня не умиляли, скорей пугали. Помню, зашли с матерью к кому-то, а там был маленький ребенок. Мне сказали: побудь с ним – и ушли. Подошла к кроватке – ребенок сидел и играл погремушкой. Мне почему-то захотелось уложить его: ребенок – значит, пусть спит, а я буду его нянькой. Большой такой был, лобастый мальчик. Уложила его – он тут же поднялся, я снова уложила – он опять поднялся. Как ванька-встанька. Испугался, стал плакать, кричать, покраснел весь. Я поняла, что не знаю, что с ним делать, – совсем была беспомощна. Так и с Машей. Долгое время не знала, что делать, как утешить, как кормить. Страшно признаться – хотела отдать ее кому-то, кто лучше смог бы позаботиться о ней, но не смогла. Память о Розе не дала мне этого сделать. Ты не знаешь, кто это, а ведь в честь нее тебя могли назвать Розой – я просила Машу.
Я не говорила Маше о ее рождении и первых годах жизни – ведь сказать правду было не так-то просто, сложно и сейчас. Ты поймешь почему. Теперь, когда я уже ветхая старуха, когда умерли все свидетели произошедшего, могу наконец позволить себе быть откровенной. Да и если не сейчас, то уж никогда.
Начну с тех событий, с которых, мне кажется, все в моей жизни закрутилось не в ту сторону. С рождения мне, думаю, была предначертана совсем другая судьба: беззаботная, счастливая.
Надеюсь, ты не осудишь меня. Мне хочется думать, что нет. Я много ошибалась и сама пострадала от этого. И только я сама знаю, каково это было.
Благословляю тебя. Будь счастлива, Лиза.
Нина Трофимова
Твоя Бабушка»
Глава 2
В январе 1941-го холода стояли лютые. До –42 доходило. Помню обездвиженные, примерзшие к обледенелым проводам трамваи, закутанных людей, большими бесформенными тушами бредущих в стужу. Ходили слухи, что из-за недостатка горючего стояли «Красный богатырь» и «Электрозавод». Говорили, что какая-то женщина замерзла на Солянке. Но газеты писали лишь про бедного лебедя, который погиб в зоопарке. Но что точно – на несколько дней закрыли катки (мне тогда пятнадцать лет было – трагедия). С задержками привозили хлеб в булочные (тут уж мать возмущалась). Но все же Москва продолжала жить почти как обычно.
Вечером мы с отцом должны были пойти в консерваторию. У нас было заведено, что каждую неделю, раз или два, отцу доставали билеты. Мы ходили на выставки, пересмотрели театральные постановки и абсолютно все фильмы, которые только показывали в то время.
Утром отец звонил матери с работы и сообщал: передай Нинон, пусть собирается – сегодня идем на «Мадам Бовари». Я возвращалась из школы, а мать мне объявляла: сегодня идешь с отцом в театр. Как я радовалась! Это значило, что отец не задержится на работе до ночи и мне не придется ужинать одной со скучной матерью. Наоборот – весь вечер отец будет умничать, смешить меня, а потом – кормить мороженым. Я наспех обедала и садилась за уроки. Сложнее всего давалась геометрия – сплошные «посы» [2] . Но я не расстраивалась – главное, отец не ругал за них. Так, посадит и журит: «Ну что ж ты, Нинон?»
2
Разговорное сокращение школьной оценки «посредственно», которую ввели в 1935 году вместо «удовлетворительно» и в 1944 году заменили на «3».
В тот вечер я нарядилась в светло-голубое шерстяное платье с «вафлями» на груди. Мне очень шло – папа и фасон, и ткань сам выбрал, не оставил матери на откуп: та норовила одевать меня поскромнее. Я надеялась, что отец придет пораньше, посидит со мной, выпьет чаю с моим любимым крыжовенным вареньем. Скажет: «Ну что, Нинон?» А я отвечу: «Папка…» Не было для меня человека честнее и правильнее его. Он был мой детский идеал. Сейчас я думаю по-другому, но тогда…
Отец происходил из обедневших костромских дворян, но успешно скрывал это. Родители его умерли рано, он жил у тетки, потом скитался, голодал. А с революцией все заладилось: пришелся очень к месту. С самого начала в партии: «надежный товарищ», «грамотный партиец». У нас до 37-го на Ульяновской, дом 26, закатывали банкеты: через черный ход заносили корзины с шампанским и деликатесами. Какой запах стоял! Никогда больше не довелось мне сидеть за такими столами. Несмотря на кажущуюся простоту, отец был очень аккуратный, знал, кого пригласить, кому что сказать, с кем о чем пошутить. Поэтому, наверное, уже к сорока пяти годам и стал директором фабрики. А может, и потому, что предыдущего директора отправили в лагеря, а отец оказался в нужное время на нужном месте. Не знаю.
После всего, что со мной случилось, отцовской фотографии у меня не сохранилось, конечно. Внешне не было в нем ничего аристократического: был он коренастый, лысоватый, с оттопыренными ушами и короткими пальцами с круглыми, никотинового оттенка ногтями. Одевался он всегда солидно: летом ходил в бостоновом костюме, зимой – в коверкотовом пальто с каракулевым воротником. До сих пор помню запах мороза и табака, которые отец приносил с улицы.
На голубое платье я приколола брошку. Мне ее отец подарил на пятнадцатилетие. Изящная серебряная стрекоза, а глаза – изумруды. Отец меня так и называл: попрыгунья-стрекоза. Очень я ее любила, ту брошку.