Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Я обожаю нарды, и все же мне было не до них сейчас. В предвкушении совсем другого праздника тревожно метался мой дух, шпыняемый нетерпеливой плотью. Где тут у вас будка для конфессии? Я хочу художественно исповедаться.
Как вы думаете, так начну я, что ищет человек в жизни? Ведь, правда, никто этого точно не знает? В вопросах мироздания мы ничего не можем знать точно, но бесконечной божьей милостью нам дано обо всем, абсолютно обо всем догадываться. А это, если вдуматься, гораздо интереснее, чем знать, потому что триллер увлекательнее заключительного протокола.
Моя догадка не претендует
Стыдно признаваться, но на то она и исповедь (я выбрал католический вариант со слуховым окошечком, без необходимости смотреть в глаза, но все равно смущаюсь). Так вот: прожив на этом свете почти тридцать лет и три года, я пока не нашел ничего новее новой женщины. В свое оправдание приведу научный факт: Тельцы сублимируются с трудом (но с каким!). И потом у меня было тяжелое детство. Все большие и малые перемены я простоял у окна школьной рекреации с бабушкиным театральным биноклем в мучительных попытках различить хоть что-нибудь между мельканьем светотени в раздевалке для девочек напротив. Шли годы. В темнице детства, лишенный возможности увидеть то, о чем мечтал, я был вынужден опираться исключительно на собственное воображение. Реальной была лишь черно-белая Маха из седьмого тома Большой Советской Энциклопедии. Понятное дело, я вырос инвалидом. А инвалиды умеют испытывать благодарность за то, что обыкновенные люди принимают как должное. Инвалиды не страдают пресыщенностью. Я никогда не скажу, как Эйнштейн: «Это было в те времена, когда каждый раз дорогого стоил». Мне и сегодня каждый раз по-прежнему дорог и праздничен.
Вы думаете, я один такой развратный гедонист? Ничего подобного! Юппи, к примеру, не Телец, он — Весы, и все равно… Я однажды случайно подслушал, как он жалуется своей собаке: «Такие дела, Митрич, в этом месяце мы не справили ни одной новой женщины…»
Я напористый охмуритель по форме и ужасный трус по содержанию. Я всегда боюсь, что мне не дадут. С кипящей желанием кровью, но тряся в душе очком, завел я Малгоську в комнату и незаметно задвинул у себя за спиной задвижку. Деликатный Юппи, конечно, не войдет, но Эйнштейн — тот запросто может. Как-то раз, в жидоприемнике дело было, он приперся ко мне в середине ночи и сказал, что у него не хватает, чтобы расплатиться с таксистом. А я был не один. Пока я бегал по комнате, искал ему деньги, он со словами «а кто это у нас здесь лежит, ну-ка поглядим!» полез ко мне в кровать и откинул одеяло, поставив, таким образом, новый рекорд сверхнаглости.
Я задвинул задвижку. Рука моя была все еще за спиной, когда я понял, что — вот. Приступ, как смерть, настигает неожиданно. Он играет в такие же, как смерть, игры: придет, пощекочет и уйдет, чтобы вскоре вернуться по-настоящему. В Старом городе меня пощекотали. Теперь — все. У меня есть несколько секунд угасающего сознания. Рука моя все еще за спиной. Я рванул задвижку обратно, схватил свободной рукой существо, имени которого уже не помнил, вытолкнул за дверь, захлопнул, дернул железку и повалился на матрац в углу.
Лежать без сознания не страшно — все равно ничего не чувствуешь. Страшно его терять. Все начинается с легкого беспокойства. С дикой скоростью оно разбухает. Мозг превращается в манную кашу, а в ней больно раскручивается пружина. Тело становится желеобразным, ветошным. Воля подавлена совершенно. Из всех ощущений остается только панический ужас, для которого даже мне, мастеру метафорического перевода, не подобрать хорошего сравнения. Разве что вот такое: меня прокрутили через огромную мясорубку и распылили на отдельные атомы; меня нет, но странным образом я еще помню, что я — это я. Перед самым концом, когда ужасу просто некуда больше расширяться, происходит мгновенный, очень яркий всполох. В нем высвечиваются новым неведанным смыслом люди и события моей жизни.
То, что мы называем реальностью, рвется как упаковочная бумага, и холодный черный ветер уносит меня в бесконечность.
Я очнулся с ощущением необыкновенной легкости и новизны. В комнате было почти темно. Меня прошибла мысль: а что же ребята должны были подумать? С колотящимся сердцем я распахнул дверь. Смеркалось. В саду уже зажгли лампу. Под чинарой, или как ее там, мирно сидели все в тех же позах родные силуэты моих дружков. Неспешная дробь костей задавала торжественный ритм городскому шуму.
— Вы чего, мужики?! — радостно спросил я. — На войну решили не ходить?
— Да нет, просто не хотели смущать твой досуг, — сказал Юппи. — А война — что война? Сам знаешь: не жид, в Израиль не убежит!
Он встал, потянулся, хрустнул поясницей: «Ну все, что ли? Можем ехать? Слушай, а эта твоя полячка уже ушла? я и разглядеть-то ее не успел…»
Часть вторая
Милуим
День первый
Какой же Эйнштейн не любит быстрой езды! Наш водит так, как будто играет в компьютерную игру, и в запасе у него еще три-четыре горшочка с эликсиром жизни. Поразительно, но он ни в кого до сих пор ни разу не впилился. Чужое счастье удивляет меня, хотя я и знаю, что каждому свое: кому водить, кому — переводить.
По левую руку пронеслись Сады Сахарова — восьмое чудо света, еврейский памятник Андрею Дмитриевичу. Столичный горсовет, чутко откликающийся на пульс планеты названиями своих карликовых площадей и улиц, поспешил почтить память. В стене на выезде из города нарезали террасы, облицевали мемориальной доской на четырех языках, но цветочки посадить забыли, и сады поэтично расцвели крапивой и чертополохом.
Здесь нас поджидал последний городской светофор, после которого мы будем неудержимо стремиться на Юг. Это совсем не тот пляжный Юг, на который стремятся в летний отпуск. Скорее, он похож на Юг героев «Хижины Дяди Тома»: «Тебя продадут на Юг! Тебя продадут на Юг!» Ежевесенний выезд в южном направлении связан у меня исключительно с солдатчиной.
— А вы в курсе, что через три дня Песах? [22] — спросил Юппи.
— А нам-то хули? — отозвался Эйнштейн.
22
Еврейская Пасха (ивр.).