Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Согласен: сюжеты незамысловаты. Но если хорошо написано и диалоги героев похожи на речь нормальных людей, то вымыслу веришь. Тут-то и начинается литература.
Прежде чем приступить непосредственно к занятиям, я прочитал сначала переводы всех текстов учебника на иврит, чтобы узнать, какие достижения ожидают усердного ученика. В первых уроках язык персонажей был еще довольно беден, слов не хватало, и происходящие события казались поэтому не слишком интересными, но с каждой главой, с каждым новым уроком слова становились точнее, фразы — богаче, ситуации — тоньше. В учебнике разворачивался сюжет.
Герой,
Для изучения иностранных языков нет места надежнее, чем далекая смотровая вышка. Надев наушники на уши, задрав ноги на железный обруч, можно с закрытыми глазами повторять за диктором одну и ту же фразу
биль-х’араке б’араке,
пока она не станет роднее, чем ее русский перевод: в движении благословение.
Эта присказка совершенно меня заворожила и все кружилась и кружилась в голове во время ужина в палаточной кухне-столовой. Ужин за дощатым столом проходил с большим аппетитом. Кудесник Кико умеет превратить в конфетки-бараночки даже армейские сосиски-сраные. «Что, Мартин, вкусно? Сказать, в чем секрет марокканской кухни? Больше масла! Жиру не жалеть! И специй, острого — побольше!»
Когда Эйнштейн пришел сменить меня на ужин, я поспешил рассказать ему про роман-учебник. Он среагировал встречными проектами: учебник — отрывной календарь и учебник — туалетная бумага — по одному слову на квадратик. «Арабский язык в четырех рулонах! — прикидывал Эйнштейн. — Отличная вещь! Единственный недостаток — пройденный материал невозможно повторить. Но все равно будут покупать. Я жопой чувствую, что будут!» А надо сказать, что во всем, что касается коммерции, Эйнштейн наделен феноменальной интуицией.
После ужина мне оставалось сидеть на вышке еще два часа. Учиться было неохота. Я сидел просто так, курил. Повоображал немного, как легко было бы сейчас, с оружием в руках, покончить с собой. Добился острой психосоматической реакции. Включил прибор ночного видения. С ним было видно еще хуже, чем без него. Наверное, газ кончается. Выключил его на фиг. Включил прожектор. От света трава на пустыре заколосилась вангоговскими мазками. Остальное — темнота. Хреновые приборы на этой вышке. Вот я однажды плавал на сатиле. Сатиль — это сторожевой торпедный катер. За то, что я переводил встречу между командующим нашими ВМС Ами Аялоном и русским министром обороны Грачевым, меня премировали экскурсией на таком катере. Сутки мы бороздили и зорко берегли морские рубежи нашей родины между Хайфой и Рош-ѓа-Никра, совершая дерзкие набеги в ливанские территориальные воды. Ночью я проснулся от оглушительной стрельбы: палубные пулеметы старательно уничтожали какую-то корягу на воде. Но я хочу сказать, что на сатиле отличные приборы: за год службы ребята наснимали через них на видео восемнадцать часов береговой эротики!
Я снова включил прожектор. Все-таки с ним пейзаж намного веселее. И трава становится такого сюрного цвета, что своим колыханием приводит на ум синайский трип.
Помнишь ли, любовь моя, синайский трип? Глупо даже спрашивать. Нет, не забываешь ты о нем! Но ведь правда ты не станешь возражать, если я поделюсь им с читателем?..
Синайский трип
Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы — жуй бананы! кури траву! катайся на верблюде!
Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из «Всадника без головы», когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернули себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: «take up the white man’s burden!» — «несите бремя белых!» И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга…
Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.
Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было немного: ты, Эйнштейн да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было немного, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми, как у птенчиков, ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.
Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.
Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: «а на меня не действует!», «и на меня не действует!» Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.
Эйнштейн бился в судороге: «А-аб! А-аб! А-аб!» Голландка пускала пузыри: «У-от? У-от? У-от?» Но смешнее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: «А-аб! А-аб! А-аб!» И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:
«А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!»
Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.