Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Вообще-то, я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите: «цвет!»
Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник это — излишество, но прожить без него не может никто.
Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии, спасет мир, а по другой — погубит, что, в сущности, одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.
Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети — маленькие офени плетеных фенечек. О, как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тотчас на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: «Снимайте! Снимайте! Картина „Зильбер и дети“!»
Ты захотела писать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: «Ой, не трогай их! Они ведь живые!»
Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.
Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу H2O.
Моя паства была счастлива. Старинная мечта осуществилась.
Ты отхлебнула дорогого яблочного сока, облизнула ультрамалиновые губы и сказала: «Пойдем, погуляем?»
Сколько времени мы шли? Пляж остался далеко позади, вокруг не было уже ни кэмпов, ни людей, но и в нас человеческой усталости тоже не было: мы не шли, а летели — плавно и легко. Если не зеркало, мы бы, наверное, никогда не остановились. Обыкновенный осколок зеркала, воткнутый в торчащую из песка палку. Грех было не посмотреться (трип, конечно, субъективен, но ведь его отражение должно быть объективно, не так ли?).
Мы увидали принца и принцессу. Они были великодушны и прекрасны, как в лучшей из сказок. Их глаза лучились мягким серебряным светом. На губах играли веселые мудрые улыбки. Не было в мире людей счастливее их… Помнишь?
Без пяти полночь. Меня идут менять. Дежурство окончено. Спокойной ночи, любимая!
День третий
Шесть-шесть — жестокая схема жизни. За шесть часов дежурства успеваешь озвереть, за шесть часов отдыха не успеваешь выспаться. Оч-чень скоро превращаешься в зомби. Но в бардаке первых дней службы мне скостили целую смену, и я заступаю сегодня только днем, на махсоме. Бардак — друг моей судьбы.
Я думал понежиться с утра в объятиях
На полпути к сортиру стоял раввин Петруха. Что он здесь делает? Какие у него длинные руки! Для чего ему нужен огнемет?!
«Помоги! Мартин! Скорее!» Повар Кико семенил на полусогнутых от кухни. Высокая гора кастрюль у него в руках изогнулась и грозила сверзиться. Я подскочил вовремя.
Огнемет оказался газовой горелкой. При помощи ее инквизиторского огня Петруха безжалостно изживал в кастрюлях остатки квасного. «Близится Песах», — догадался Зильбер и решил порадовать раввина громкой демонстрацией любви к традиции: «Рабами мы были в земле египетской!» Согбенный над огнем Петруха кряхтя разогнулся, отер рукавом гимнастерки пот со лба, рассеянно пробормотал «рабами и остались…» и согнулся обратно.
А в сортире такая сцена. Двое солдатиков, из молодых, из садирников, отбивают на каменном полу чечетку и поют. Один, завидев меня, смутился, махнул рукой на кабинки и объяснил: «У нас, вы уж извините, друг там… срет… вот мы тут… чтоб ему не скучно было…» Я кивнул с пониманием и прошествовал в дальнюю кабинку. Друзья у меня, между прочим, тоже верные имеются; надо будет — и споют, и спляшут, но в гарнизонном сортире меня ждут дела поважнее. Закурив, я приступил к осмотру. Так-так, поглядим… Густо исписанная военнослужащими дверь обещала интересные находки.
За чтением я провел минут сорок. Усидчивость моя была вознаграждена, и многолетняя коллекция пополнилась двумя автографами. У нас бытует широко распространенное заблуждение, будто сортирные граффити все сплошь скабрезные. Не верьте, юноши! Неправда это! В Армии обороны Израиля сортиром пользуются самые разные слои населения. И среди них попадаются настоящие поэты и философы. Хотя, конечно, не часто.
Философ попался ивритский. Он писал: «В эпоху Водолея народы перестанут гордиться своей историей, но станут стесняться ее». И еще: «Добро не существует без зла и потому не может быть самоцелью». Поэт же был очень русский в лучшем смысле этого слова. «Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже», — нацарапал он ручкой, страдающей от перебоев с чернилами. Оба автора пожелали остаться неизвестными. Арабские же автографы я, к сожалению, прочесть пока не могу.
Официальный час завтрака давно миновал. На кухне Кико изжарил для меня личную яичницу, наметал закусок: салата, тхины, хумуса, маслин, кабачков, солений. В Армии сливочного масла нет почему-то. Я мазал хлеб маргарином. Кико присел напротив в позе доброго повара, то есть — подперев голову руками, смотрел с умилением, как я ем. С кофием были поданы печенье и шоколадная паста. «Кико, — попросил я, насытившись, — а расскажи мне, пожалуйста, про Марокко».
Мы родились в империи, а наш повар — в африканском королевстве. Он свободно говорит по-арабски и по-французски. И часто ездит в королевство по делам фирмы — продает израильские брызгалки для капельного орошения.