Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных.
Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: «Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать».
Вернулся Юппи с шоколадкой.
— А что это у вас тут такое?
— Это, мой хороший, у нас бунт.
— Ух
Юппи сунул мне шоколадку и, с несвойственной ему живостью, рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка.
«Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!»
Вохровцы и зеки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед.
«Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть стоя, чем прозябать на коленях у мирового сионизма. Чисто по жизни, да?..»
Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации:
«Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!» Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. «Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо!»
«Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!»
Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг — ей-богу, не вру — врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании.
Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: «всем спасибо, все свободны!» — и пошел забирать у меня шоколадку.
День четвертый
Самое его начало, сразу после полуночи. Я сижу на вышке в позе Наташи Ростовой, в фундаментальной позе моей юности. Сиживал я в ней на подоконнике родительского дома в Теплом Стане; коротал, случалось, ночи в окне Жидоприемника, что на Лесной улице. Я был молод тогда и не нуждался в наркотиках. Мне хватало стакана грузинского чая. Сейчас я, кажется, больше не молод и, что уж точно, — пьян. Я держу в руках трубку рации. Меня слышно в патрульных баташитах, на сторожевых вышках, в каморке старика Заха. Я пою во весь голос:
«Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей я в стогу ночевал… был я пьян и
Да разве им, ивритянам, понять нашу русскую душу!
А у меня с собой еще есть, у меня с собой есть… бренди «три семерки» есть и травы немерено.
Я хорошо упакован. У меня вся ночь впереди.
Вот говорят, литература имеет свойство воплощаться в жизнь. Не знаю, не знаю, я всего лишь переводчик, до литературных воплощений не дорос. Однако долгую трудную жизнь я все-таки прожил и награжден сегодня наблюдать, со смесью восхищения и ужаса, как незабвенные пристебы моей юности отливаются в нерукотворные памятники самим себе.
Когда-то мы были повязаны одной горячей общей мечтой. Машка Шнитке, похожая на австралийского аборигена, говорила: «Я представляю это так. Как только уезжаю за границу, сразу превращаюсь в высоченную блондинку с в-о-о-о-т такой грудью!» Она уехала, охмурив подходящего жениха, в Африку и лопочет теперь на языке банту. В ту ночь, когда меня вызвали ухаживать за больной бабушкой, Машка изменила мне с Эйнштейном, а перед этим они, гады, выпили мой афтершейв.
Но я не об этом.
Сидели мы как-то на нашей огромной коммунальной кухне, пили водку, закусывали скудной снедью, обсуждали женщин и светлое будущее, в котором женщин будет, конечно, много больше и лучше, а главное, все они будут заграничные, и меня вдруг попутал демон правдизма. Срывая все и всяческие маски, я сказал, что мы погрязли в мечтах и иллюзиях, а жизнь проходит; что за границей нас никто не ждет, и мы ничего не умеем, кроме как убирать снег, да и то плохо. «Чем, чем, скажите, мы будем там зарабатывать себе на жизнь? — ломал я с пафосом Савонаролы наш ренессансный кайф. — Придумайте — чем?» Тогда Юппи придумал музей русской жизни. Он описал его так:
«Берется, значит, наша кухня и полностью реконструируется посреди музейного зала в каком-нибудь, скажем, Лувре. Мы, значит, сидим вот как сейчас, выпиваем, закусываем и ведем вдумчивые беседы на вечные темы — о Боге, о бабах, о литературе. Экспонаты отгорожены от публики веревочкой. Можно подходить, смотреть, слушать, но руками трогать запрещается. Все посетители в бахилах, ясный хрен. По-моему, должно покатить».
И покатило. И катит до сих пор. Идеи нашего остроумного тонкого мира осуществляются в плотном с трагическими искажениями — эффект, который отец кибернетики Норберт Винер назвал «обезьянья лапа». Мы пьем, иностранцы смотрят, цокают языком, только что денег не платят и не надевают бахил. Так было и сегодня, вернее, уже вчера.
Радостно возбужденный приключениями Эйнштейн сказал, что за них нельзя не выпить. В палатке был оперативно открыт филиал музея русской жизни — походный вариант. Я думаю, с чем бы это сравнить?
А вот, представьте себе: российская казарма. Три лица кавказской национальности оживленно пьют в своем углу. То как зверь они завоют, то заржут, как идиоты. Остальным их речь слышится примерно так: бздын-бздын-бздын — командир — бздын-бздын-бздын — ебаный сержант — … — в музее русской жизни не предусмотрели переводчика.