Однажды в России. Унесенные шквалом 90-х
Шрифт:
– Эх, Вовка, чует моё сердце, русского человека снова за бороду схватили и начинают трясти.
– Слава Богу.
– Чему радуешься, садовая голова?
– Тому радуюсь, что я не русский – мордва.
– Мордва что ни на есть русский. Тебе в калужской деревне плохо было? И на асфальте
– Ты, Михалыч, подначку не сечёшь. Пить надо меньше.
– У меня с этим строго. Электрикам вполпьяна нельзя, с огнём играем.
– И напряжение не вырубаете?
– Окстись! Первым делом! А всё равно щёкотно. Жизнь, она, знаешь… Такое шаманит, что с лихвой. Иллюминация, она проще.
– А чего тебя на иллюминацию ставят?
– Повелось так. Праздники подходят, начальник шумит: где иллюминатор?
– Михалыч, сколько же лет мы с тобой празднуем?
– Давно… А как тебя в Калугу забросило?
– Дед на базаре бабку приглядел и увязался за ней, под Ферзиково. Я по матери русский.
– Да-а, в ту пору людей, как семя, раскидывало. Где укоренятся, там и росли.
– У нас после войны так сеяли. Бабы вторую юбку наденут, им в подол зерна сыпанут и – на пашню… Да, Михалыч, здесь я только к цифрам могу люльку подать. Что в проверочном листе? На буквах всё горит? Приставную лестницу из кузова вытаскивать – до мозолей мучаюсь.
– А ты в тряпочку помочись да ладони обмотай. Мозоль размякнет.
– Втридёшева байку продаёшь.
– Случай прижмёт, вспомнишь.
– Когда пробную иллюминацию включат?
– В семь… Здесь немецкие, не перегорают.
– А чего ты их немецкими зовёшь?
– На ящиках – «Майли Сай. Ламповый завод». Туда поволжских немцев выселяли. Они лампочки и дуют. Киргизия… Ладно, давай о деле, подъезжаем. Штангу на два колена выдвинь. Когда уж твою «лайбу» спишут?
– Этому «газону» четверть века, вышка телескопическая. Остальные у нас поворотные, со стороны достают. У меня вертикально.
– Сейчас шесть… С последней цифрой мигом управлюсь, тридцать лампочек. Ждать придётся, пока свет дадут.
Но ждали недолго. Вышку только уложили в кузов, как ярко, глазасто вспыхнула иллюминация:
«С новым 1987 годом».
Часть первая
До чего верно сказано: первая любовь уходит последней.
Никанорыч сидел в потёртом кожаном кресле-качалке перед электрическим камином с пляшущими язычками светового пламени и вспоминал юность. Через несколько часов наступит 1987 год и ему стукнет девяносто. Наступает вечерняя заря, и память уносила в те далёкие времена, когда занималась заря утренняя.
Когда Надя провожала его до перекрёстка, внезапно путь преградила подгулявшая компашка местных ребят. Один из парней, чернявый, с чубом, в лихо заломленной кепке, – до сих пор, паразит, стоит перед глазами! – грозно надвинулся: «Я лавочку открыл, а ты в ней торгуешь?»
Никанорыч непроизвольно улыбнулся, покачался в кресле: до чего же образным был тогдашний молодёжный жаргон! А тот чернявый… Потом Надя со слезами рассказала, как он изнасиловал её в соседнем лесочке.
Да-а, Надя Ткачук – его первая незабвенная любовь. В затрапезном Брест-Литовске, с его лютыми, монументальными, как на подбор, краснолицыми и рыжебородыми жандармами, с множеством евреев, гуртом живших своим местечковым бытом, с церковью и костёлом, с мечетью и синагогой, Надя олицетворяла для него высшую степень особой, не провинциальной красоты. У любви свои понятия.
Но тут началась Первая мировая. Улица утонула в патриотических манифестациях – мастеровые со знамёнами, попы с хоругвями, рясы, ризы, шумные ватаги ушлых приказчиков из зеленных и прочих лавок. Слегка распивая винцо и громко распевая песни, они набрасывались на замелькавших повсюду офицеров, с неразборчивыми криками качали их, подбрасывая вверх. Никанорыч снова улыбнулся. Он вспомнил, как на его глазах молоденький офицер в безукоризненно свежей, ещё не мараной полевой форме, очухавшись от восторженных приветствий, вдруг отчаянно завопил: «Караул! Облупили! Кошелёк!»
Вместе с новым фоном жизни повсюду и во множестве пооткрывались тыловые вертепы.
А Надя уехала в Минск.
Вскоре в поисках заработка снялся с насиженного места и он. В Свержене ему удалось устроиться рабочим на лесной скипидарный заводик – варил сосновые ветви, иногда ничком ложась на край костровой ямы и вдыхая целебный дух. Потом нашёл дело зарплатнее – на лесопилке в Столбцах. Через три месяца лесопилка сгорела, и он снова пустился в странствия – Слуцк, Вильно, пока не надумал податься в Минск, искать Надю. Работу нашёл запросто, но и попусту: подоспел призывной возраст, и пришлось возвращаться в Слуцк, где его успели приписать к воинскому присутствию.
Никанорыч, закрыв глаза, раскачивался в кресле, и перед его мысленным взором, словно в ускоренном кино, мчалось былое. В младые годы он летел по жизни, не замечая неустроенности, голода, недосыпа, жадно познавая мир. Авось, небось да как-нибудь! Обид тоже не замечал. Спустя полвека встретил одноклассника из брест-литовской приходской школы Митьку Ступицына, и тот со смехом напомнил, как весь класс дрожал от страха, когда учитель словесности порол Никанорыча – в ту пору Серёгу Крыльцова – за непослушание. А сам-то он в утробе тех дней даже не помнил, что его наказывали в школьные годы. Это врождённое беспамятство на обиды, наверное, и стало залогом долголетия: не тратил попусту богоданный заряд души. Да и вообще… Люди, они разные. Первый знает, чего он хочет, а для второго главное – вызнать, чего хотят другие. Никанорыч был из первых, вот в чём дело.