Одно мгновенье
Шрифт:
Она кончена, кончена навсегда. Время гнало свои волны. Мне оставалось или тонуть, или дышать, но я не хотела, не хотела ни того, ни другого. Жизнь поступала со мной жестоко: «Или живи, или умирай, — говорила она, и я замирала на месте. — Ты не ешь и не спишь, тебе нравится выставлять напоказ свое горе». Жизнь обвиняла меня. Я не была ни трусливой, ни храброй. Дети служили мне опорой: когда они были со мной, я держала себя в руках, их неведение, как и твое совсем недавно, помогало мне. Я стала только фасадом, но были минуты, когда без этого я могла бы рухнуть. Я познала оцепенение, которое является лишь началом смерти. Уснуть, забыться, погрузиться в ночь… Но стоило мне закрыть глаза, слепящий свет вспыхивал перед моими веками. Я училась одиночеству, беспощадному, безоговорочному, оно как голое пространство, которое начинается от вас и тянется до горизонта; ни мысли, ни взгляду не за что зацепиться. Я не знала, чем заполнить дни, на чем остановить мысль. Я была раздавлена тобой, твой образ стоял у меня перед глазами, ты меня душил, все мои видения были связаны только с твоей болезнью, мне хотелось вспомнить нашу прежнюю
Я еще не осмеливалась слушать музыку, боясь, что она выведет меня из оцепенения, в котором я находилась, и низвергнет в мир, где меня все ранит, мир, в котором я не смогу жить. Я была безучастна ко всему и не знала, что перетянет — пойду ли я ко дну или спасусь. Инстинкт диктовал мне ритм, которому я следовала. Я проклинала ночь, но не могла избежать ее. Я сохранила достаточно здравого смысла, чтобы понять: бесчестно утверждать, будто ты выше того, чего ты еще не знаешь. Сколько раз мы слышали от богатого, что не в деньгах счастье, от ленивого — что всякое дело — потеря времени, от невежды — что образование еще не делает человека, от холодных женщин — что они выше чувственной любви, а от импотентов — что платоническая любовь самая прекрасная? Преднамеренный и жалкий обман, попытка спутать карты! Но правда и то, что деньги не приносят счастья, что дело может быть никчемным, что образованный человек не обязательно лучший и что любовь — это не только физическое влечение.
Я же, лишь достигнув глубины того, что называют отчаянием, смогла сохранить внутреннее равновесие. Если и был какой-то выход, он вел через мрак и трясину.
Чтобы отыскать его, я должна была пройти страшный путь, на который меня бросила твоя смерть, не искать забвения, ничего не оставлять во мраке, ни от чего не бежать и встретить несчастье так, как когда-то встречала радость.
Я бродила по комнатам, окруженная твоими вещами, раздосадованная смятением, ничтожной причиной которого они были. Что делать с зубной щеткой, с бритвой, с туалетной водой, со свитером, отныне бесполезным? Сжечь? Сохранить? Подарить? Бросить в Сену? Сжечь — значило бы удовлетворить чувство абсолюта, сохранить — поддаться минутному соблазну. Неужели я становилась женщиной, живущей только прошлым, обреченной на бесплодное поклонение: перечитывать письма, снова и снова смотреть фотографии, ласкать твою одежду? Я переставила кое-какую мебель, часть ее продала, но я оставила твою книгу там, где положил ее ты, потому что она помогала мне вспомнить твой жест, взгляд, брошенную фразу. Я пыталась остановить время, увековечить тебя, я воздвигала памятники в пустоте. Приходила ночь, я ложилась в нашу постель, я лежала там, застыв, такая же неподвижная, как и ты, словно похороненная вместе с тобой, отрешенная от самой себя.
Я ждала, ничего не ожидая. Так прошли месяцы. Наше имущество описали, подсчитали сумму долгов, оценили стоимость того, что мы вместе создали, «кроме драгоценностей и предметов личного обихода». Я не умерла, но была на грани смерти.
Я уже не припомню тот день, когда впервые почувствовала, что еще не все потеряно. Была ли это улыбка ребенка, пробудившая меня к жизни, или грустный взгляд, замеченный там, где мне не хотелось бы его видеть? Или чувство ответственности? Измучило ли меня отчаяние? А может, просто жизнь взяла свое? Истина имеет столько граней, что я не могу сказать определенно, что именно дало мне возможность вновь почувствовать под ногами почву. Однажды я отметила про себя, что перестала быть только фасадом. Я жила, дышала. Я снова хотела участвовать в событиях. Постепенно я взяла себя в руки и увидела, что от меня осталось. Вот тогда-то я не то чтобы перестала ощущать одиночество, но попыталась свыкнуться с ним.
И я сроднилась с ним, теперь мы хорошо познакомились друг с другом, и я умею смотреть ему прямо в глаза. Я говорю о нем с друзьями, которые всегда считали его естественным. Для меня же в мире нет ничего прекраснее супружеской пары, и когда я слышу разговоры, будто любить — это значит потерять свою свободу и свою целостность, я спрашиваю себя: неужели мы говорим об одном и том же чувстве?
Я вспоминаю один вечер: я перелистывала страницы какой-то книги, и мой взгляд упал на фотографию скульптуры, которую мы часто разглядывали вместе, — торс женщины как крик радости, устремленный к небу. Я застыла в оцепенении, но не перевернула страницу. Прошлое всколыхнулось во мне снова, я увидела фильм бел конца, услышала песню победы, — все это сломано одним ноябрьским днем. Мне показалось, что я выбралась из трясины. Я была одна в своей комнате, но почувствовала, что снова живу; комната показалась мне иной, не такой, как в другие дни. Я опять втянулась в круговорот жизни и поняла, что вновь обрела способность наслаждаться прекрасным.
И, тем не менее, все причиняло мне боль, и особенно взгляды, которыми, словно заговорщики в толпе, обмениваются между собой любящие супруги; эти взгляды, словно две птицы вместе реют над шумом голосов, дымом сигарет и стаканами с виски. Для этих людей в мире не существует никого, кроме них, их встреча все поставила на место, жизнь кажется справедливой, им все равно, что их слышат, что о них говорят; птицы здесь, думают они, птицы охраняют нас, и сейчас, когда мы будем на улице одни, мы снова увидим их. Две мои птицы умерли, но я не могу без трепета смотреть, как летают птицы других, и безошибочно угадываю их.
И я с удивлением пришла к выводу, что любящие супруги встречаются очень редко.
Я никогда не относилась к смерти с такой легкостью, как в те времена, когда была счастлива. Тогда мне было почти безразлично — жить или умереть. Теперь мои мысли всецело поглощала смерть. Я думала о ней, пересекая улицу, ведя машину. Пустячный насморк… но он может перейти в гиперемию. Легкое недомогание… а вдруг за этим скрывается тяжелая болезнь? Я выходила из своего оцепенения, чтобы войти в этот живой мир, которого я боялась и где все меня ранило. Я не знала, сколько это будет длиться. Я вспоминаю, какое волнение охватило меня в Порт де ла Биллет при виде грузовика с лошадьми, которых везли на бойню. Эти обреченные животные — даже животные! — снова привели мои мысли к тебе. Как-то вечером в автобусе я не могла оторвать взгляда от одной безделушки — маленького черепа из слоновой кости, — болтавшейся на золотой цепочке. Девушка, которой принадлежала эта безделушка, была красивая, очень юная, с подведенными глазами и бледными губами; я мысленно сорвала мясо с ее костей, добралась до скелета и вдруг увидела два черепа, которые потом превратились в один, в тот, который меня неотступно преследовал.
Я избегала бывать на площади Сен-Сюльпис, где часто ходила во время твоей болезни. В те дни, как-то утром, я обратила внимание на магазин похоронных принадлежностей, так удобно расположенный около церкви. На витрине были выставлены прекрасные фотографии с изображением пышных похорон, добротные гробы, окруженные громадными свечами. Меня хлестнула мысль: сюда придут заказывать все это и для тебя. Я не ускорила шаг, и все-таки тысячи черных птиц били крыльями в моей груди. У меня было только одно желание — увидеть тебя, коснуться тебя. Когда я вошла в нашу спальню, ты еще спал. Я на цыпочках вышла и, дожидаясь, когда ты проснешься, взяла книгу. По правде сказать, я не прочла ни строчки, но немного успокоилась. Когда ты позвал меня, я подошла к тебе со спокойным лицом, как обычно, и, целуя тебя, в отчаянии наслаждалась осколками счастья, которые еще принадлежали мне. Вал надвигался, я знала, что бессильна перед ним, и все же продолжала бороться шаг за шагом. Когда я шла по площади Сен-Сюльпис, я хотела только одного — увидеть тебя живым. Я довольствовалась крохами, которые пожирала, как голодающая. Что оставалось от нашего гордого счастья? Но ты хорошо поспал, чувствовал себя менее усталым, чем накануне. Ты залпом проглотил свой кофе с молоком и почти целую булку: «Я голоден, я голоден». Я видела твои глаза, такие бесцветные, с покрасневшими веками. «Уже три дня как я вернулся из клиники, время летит быстро», — сказал ты мне. Ты ни о чем не догадывался. Это было после твоей операции, в утро, ничем не отличавшееся от других. Ты говорил, я слушала тебя и думала, куда же заведет меня жестокий долг и любовь к тебе. И снова находила те границы, которые определила в ночь после операции: лишь бы ты не страдал, лишь бы ты ни о чем не догадался. Только это я должна была принимать во внимание. Я заглядывала в самую глубину твоей души, и ты раскрывал ее. Сколько лет или минут понадобилось нам на то, чтобы достичь этих тайников, еще более глубоких, чем чувство, в котором разум и инстинкт сливаются воедино? Мне нравились наше стремление к трудностям, наше недоверие к легковесным переживаниям. Мы оба хотели, чтобы ничто не оставляло нас равнодушными, даже то, что, казалось, меньше всего способно воспламенять. С тех пор как родилась наша любовь, мы не переставали изучать, узнавать друг друга. Мы открыли друг другу свои души и, обезоруженные, отбросили закон джунглей.
Когда ты еще был со мной, я мечтала о нашем послед нем разговоре. Я хотела, чтобы ты рассказал мне обо всем — о себе, о нас, о людях, о том, что ты думал о каждой вещи и о каждом событии, хотела, чтобы все то, что ты мне будешь говорить, шептать, повторять, убаюкивало бы меня, хотела засыпать и просыпаться под звук твоего голоса, насыщаться им, жить только им.
В последний вечер я уже отложила книгу, а ты еще продолжал читать. Ты спросил меня, не мешает ли мне свет. Нет, он не мешал, он позволял мне смотреть на тебя сквозь полузакрытые веки. Я слушала, как ты переворачиваешь страницы, все мне было позволено, нельзя было только плакать, но мне вовсе не хотелось плакать. Я хотела вспоминать прожитые вместе годы, но не решалась сказать тебе об этом. Не в наших обычаях было воскрешать прошлое, и тебе могло бы показаться странным, почему вдруг я думаю о том, что было, а не о том, что будет. Поэтому я пустилась в воспоминания одна, а ты в это время читал или дремал.
Наша общая жизнь… Сначала это был какой-нибудь час, день, потом — месяц. Я спиралью сворачивалась в этом маленьком, слишком тесном прошлом. Я знала, оно будет больше, но мы об этом никогда не говорили. Были порывы, и была сдержанность. Мы присматривались друг к другу, держались настороженно и искали какой-то затаенный смысл в каждом слове другого. Неопределенная форма служила нам переходом от «я» к «мы». Мы пользовались ею долго. Однажды появилось «мы», сказанное как бы случайно, но вскоре оно было отброшено: наверное, мы еще не были готовы к нему. Потом неопределенная форма стала употребляться все реже. Мы начинали строить нашу совместную жизнь, и в тот день, когда это было принято и признано, мы поняли, что уже давно стремились к ней. Вдруг оказалось, что мы богаты, — нас обогатили бесчисленные мгновенья, события, пережитые вместе и сохранившиеся в нашей памяти потому, что они нас объединяли. Иногда чье-то присутствие придавало нам больше смелости. Я рассказывала о прогулке под дождем, ты говорил, что небо, затянутое тучами, может быть прекрасно и что ты видел яблоневый сад, где бурей сорвало все цветы. Одни мы не промолвили бы ни слова об этой прогулке, которая нас сблизила. Мы привыкали друг к другу. Это был долгий труд, который так захватывал нас, что иногда мы пугались. Тогда, сделав крутой поворот, без всяких объяснений, мы переставали видеться.