Одолень-трава
Шрифт:
Вечера летом долгие, Филиппыч без дела тоскует, то одно, то другое вспомнит. Про море Никифор слушал с удовольствием. Сам просил про морскую службу рассказать. Уважь, говорил, только про каторгу не вспоминай, тяжело слушать, Семена во сне вижу, полосатый весь, на ногах кандалы звенят, ушам больно. Как-то незадолго до сенокоса пришел со службы, а флотского нет. Забеспокоился. Никогда такого не бывало, Матвей Филиппович — человек спокойный, осмотрительный, заблудиться не мог. В город, не простившись, тоже бы не ушел. Никак случилось что-нибудь…
Смеркаться уж стало, появился флотский с пустым лукошком, расстроенный. Случай,
Глава двенадцатая
Никифор топтался легонько, стараясь согреться, и на болото посматривал. Самое время сейчас сохатым под урочищем хорониться. Ночью, того и гляди, такая падерь начнется, упаси бог! Первогодка бы свалить, думал, возни меньше и мясо лучше жуется. Да как загадывать! Рука дрогнет от жалости или снег под ногой хрустнет, вот и пропала охота. От прошлого тоже скоро не отвяжешься, станешь к кустам приглядываться — перед глазами Филиппыч стоит, колючие усы поглаживает. С часок еще постою, решил Никифор, и домой побегу, до потемок глухих успею.
Уговаривал его в то лето Матвей Филиппович пол перебрать в избе. «Простоит, — отмахивался Никифор, — сто лет стояла, на будущий год займусь».
Зимой царя с престола сбросили. Какие уж тут полы! Чуть ни каждый день в село бегал, митинги слушал. Ошалели от воли богоявленские. Бедные богатых ругали за эксплуатацию, а те кричали, что комиссары временные тоже не поросята, кормить их выгоды нет!
На последнем митинге с тестем столкнулся. Состарился Сафрон Пантелеевич, высох и почернел, а привычек своих не бросил, обижал людей с удовольствием. Никифор поздоровался с ним. Сафрон картуз снял, до земли поклонился — Никишка, заорал, зятек ненаглядный, беднее да дурнее тебя по всей волости не найти, готовься, мать такую, на поприще! Пошумел Сафрон и по старой привычке распорядился — не тряси, сказал, худыми штанами на митингах, иди ко мне в работники, с хлебом будешь. Хоть и не любил он Сафрона, за Сенюшку на него обижался, а пришлось согласиться, нужда заставила.
Дня за три до встречи с Сафроном заходил он в контору. Писаря не было. Пьяный лесничий в кабинет его позвал, отругал Львова, дескать, не князь он, престола защитник, а смутьян и лавочник, порядка в России не будет. Живи сам, сказал он Никифору, как умеешь, на контору не надейся, а я в звонари пойду, в колокола буду бить.
С тестем Никифор договорился быстро. Сафрон за ценой не стоял — батрачить охотников не было. Промелькнуло лето в крестьянских хлопотах. Опал лист, закружилось воронье над уметами. Возил Никифор на копыльных нартах заработанный хлеб, радовался — может, Сенюшка нагрянет или другой какой добрый человек, голодными не останутся. Укрыл мешки с хлебом старой лопотью, начал перед зимой выхваляться — налетай, набегай, говорил, сила темная, захлестни крылом солнце красное, заморозь речки быстрые, остуди землю-матушку.
Подошла и зима. Морозы начались лютые, а дома не усидишь. В селе, как на ярмарке, — кто во что горазд.
Раза два в Совет заходил, председателю жаловался, что нехорошие люди из окрестных деревень молодой лес рубят. Председатель с маху решал: наведем, шумел, революционный порядок в лесу, от нас никакая елка не отвертится! И тут же признавался: «Трудно, товарищ, новый мир строим, все заново». Никифор понимал его — как не трудно: старое разбили, новое не наладили. Домой шел без охоты — изба пустая, даже кошки нет. Не раздеваясь, садился на лавку — одолели богатых, думал, ну и слава богу, может, Семен нагрянет, поживет дома недельку, другую…
Стоял Никифор, затаившись под елкой, вспоминал прошедшую зиму, горевал и радовался. А день угасал, снег стал серым, почернели кусты в болоте. Сохатые появились неожиданно. Впереди шел молодой кургузый бык. За ним две лосихи с телятами-первогодками. Никифор выстрелил, увидел, как осел бычок, подогнул передние ноги, оттолкнулся и бросился к осинникам, напрямик, по глубокому снегу. Не уйдет, думал Никифор, надевая лыжи. Пока выбрался из скрада, перезаряжал ружье, лосихи с телятами ушли по краю урочища, а раненый бык сумел пробежать не меньше ста сажен.
Преследуя бычка, Никифор успел заметить темную кровь на снегу, значит, задел легкое. Перед осинником бычок заметался, нашел крепкую бровку и по малому снегу ударился к лесу. Никифор на ходу сбросил зипун и тоже побежал к старому лесу, наперерез бычку. Пробежал саженей двести, хотел с маху перескочить ложбину и не сумел. Падая, услышал хруст, не понял еще, какая беда случилась, копошился в яме, старался поскорей вылезти.
Бычок подходил к старому лесу, а Никифор стоял по пояс в снегу и держал на руках, как ребенка, сломанную лыжу. Камусовая обшивка не порвалась, а березовая голица треснула на сквозных щелях, под катанком.
Густели сумерки. Чернел вдали большой лес, горой возвышался над серым болотом. Лось давно уж в лесу был. Жалел Никифор его — от такой раны, думал, не выживают, помучается, бедный. С трудом из ямы выбрался, и по лыжне, уминая рассыпчатый снег, потащился обратно, зипун искать.
Пока дошел — стемнело. Ночи он не боялся, забота грызла, как добраться до дому, Сенюшку накормить, отвязать Юлия Васильевича, чтобы не мучился зря. Мерзнуть начал, казенный зипун плохо грел. Стал спиной к урочищу, прикинул, как линию держать, с пути не сбиться, что впереди версты на две болото с ивняком и худыми сосенками, за болотом лес родной, там будет легче, теплее. Сначала пытался брести по глубокому снегу, как по воде, потом на лыжу лег, руками греб и ногами дрыгал, но подвигался плохо.
И все время думал — как они там без меня, господи? Хоть и торопился домой, но не рвался вперед по-дикому, щадил больное сердце. Понимал, что брести еще долго придется.
Темная морозная ночь наступала на него со всех сторон, не суетясь, воинским порядком. Может быть, все бы и обошлось, да про траву вспомнил. Сунул руку за пазуху, хотел за мешочек с одолень-травой подержаться, успокоить себя. Слыхал он и от Захария, покойного, и от других бывалых людей, что одолень-трава любую беду отведет. Собирал ее летом, сушил под крышей, в тени, зашивал в мешочек и всегда при себе носил, верил, что с одолень-травой никакая беда не страшна.