Одолень-трава
Шрифт:
Рука все еще за пазухой шарила, а он уже понял, что потерял одолень-траву. Последняя надежда осталась: может, в том месте, где зипун сбрасывал, и мешочек обронил. Брести по старому следу оказалось не легче. Саженей пять прошел и задохнулся. Отдыхать пришлось, стоял по пояс в снегу, за сердце держался.
За спиной прошуршало, кто-то полз за ним.
Долго в темноту вглядывался — зверю, думал, на болоте зимой делать нечего, оборотень какой-нибудь, злая нечистая сила. Опять про одолень-траву вспомнил, вслух выругался, да что толку — от судьбы не уйдешь. Она уже к сердцу подкралась и давит, и гладит его, как коровье вымя.
Луна из-за туч выплыла, два огонька зеленых блеснули. Он
Согрелся немного, вспомнил, как Матвей Филиппович с двумя красными солдатами Сенюшку на санках привез, почти бездыханного, сам мало побыл, поговорить не успели, только и сказал, что скоро вернется. Изба уже выстыла, думал Никифор, передний угол местами заиндевел. На Юлия Васильевича вся надежда, может, уговорит парня, мертвые ведь одного цвета — желтые. Развяжет Семен господина лесничего, как-нибудь проживут, хлеб есть, капусты и картошки хватит. А ему бы до родного леса добраться, костер развести, полежать на пихтовых лапах в тишине, на покое.
Значит, брести надо, сколько-нисколько подвигаться.
И он брел, про Юлия Васильевича думал, что человек он обходительный, благородного вида, а беда за ним по пятам идет. Только начал Сенюшка поправляться — пришел, нежданный и негаданный, устал, говорит, от всего на свете устал, от крови тошнит, есть ничего не могу. Белых стал хаять, — дескать, злые они, неумные, а шапку с красной лентой увидел — и за наган схватился.
Пришлось связывать. Откуда прыть взялась! Юлий Васильевич — не ребенок, хоть и не широк в плечах, но мужчина рослый, жилистый.
Связал он господина лесничего, руки за спину гнул, а сам извинялся — не сердитесь, говорил, время такое, белые солдаты по тракту идут, не за себя боюсь, за Сенюшку…
Ночь в силу входила, стужи ей мало казалось, жгучего ветра добавила. Последний раз Никифор недобрым словом судьбу помянул, она, вроде Юлия Васильевича, мягко стелет, да жестко спать, и сам того не заметил, как сел. Устраиваясь поудобнее, копошился в снегу, спину прятал, ночью на открытых местах спине боязно. Пока в сознании был, сердце уговаривал: «Сослужил последнюю службу, до утра бейся». А согрелся в яме и забываться начал, отца Андрея увидел, обрадовался — батюшка всегда ласковые слова говорил. Только удивительно было: поп губами не шевелил, а слова его про райское житье Никифор слышал.
Потом дрожь по телу прошла, страхом пахнуло. Встать попытался и не смог — ни руки, ни ноги не слушались. Вот беда какая, думал Никифор, и боли радовался, она уснуть не давала. С дремотой сладкой боролся — не заметил, когда ветер утих. В яме уютно стало, как в избе, чисто вымытой в летнюю пору. Душновато только, и комары звенят надоедливо. Откуда комары взялись, подумал Никифор? Но окно закрыл, подошел к Александре, стал уговаривать: не умирай, просил, милая ты мне.
Александрушка улыбалась по-доброму и говорила, что не ее воля, срок пришел короткому счастью.
Серым холодом потянуло, дверь настежь открылась, на пороге Матвей Филиппович в белом фельдшерском халате — не реви, говорит, новая жизнь началась, Захарыч, полностью справедливая, без богатых мужиков и без начальства. Подал он Александре лекарство в высоком стакане, сказал, что никому умирать не позволим, живи, бедная женщина, ребенка доглядывай, корми скотину. Матвей Филиппович губами не шевелил, как отец Андрей, а слова его Никифор понимал, будто въявь слышал.
Совсем жарко стало, сенокосное лето началось, на полянках лесных синие колокольчики звенят и звенят без устали. Большаковские работники с топорами крадутся к сосновым саженцам. Никифор кричит — не губите, окрепли сосенки, с землей сроднились. А они, большаковские работники, бумагу ему суют — читай, дескать, приказано чисто-начисто оголить землю, чтобы росли на ней без помех оловянные заводы.
Юлий Васильевич появился, холеный и в парусиновом кителе, побросали большаковские работники топоры, покатились кулями в Каменный лог.
А с горы Александра спускается, расстроенная, — пора, говорит, Сенюшку в морскую гимназию определять.
В гимназии, как в конторе, душно, пол горячий, дверь красной клеенкой обшита. За столом в капитанской фуражке пожилой человек сидит, а на диване, развалившись, Юлий Васильевич с сыном от городской жены. С господином лесничим не потягаешься, подумал Никифор. От обиды сердце заболело, мочи нет, дышать трудно. Потолки низкие, пол пышет жаром сухим. Юлий Васильевич с дивана встал, заслонил свет оконный. Хотел Никифор оттолкнуть его, все силы напряг и надорвался — нестерпимой болью по сердцу хлестнуло. Померкло все, будто в темный колодец свалился. Лежал, дышал осторожно, боялся боль разбудить. А память ни с чем не считалась, сама по себе жила, больное сердце тревожила. Корил память Никифор, а сам ждал, что пожилой человек скажет.
Пожилой человек улыбнулся, усы погладил — было время, сказал, господа капитанствовали, сейчас другое, чаяния народные сбылись и воплотились. Надел пожилой человек на Сенюшку капитанскую фуражку, посадил за парту и стал учить мореходному делу. Засмеялся Никифор, обнял Александрушку, повел лесом зеленым по любимым местам. Шел счастливый, в обнимку с женой, каждой елке низко кланялся, спасибо говорил за тепло и ласку. Вышли к морю синему, в лицо ветер дует горячий, гонит к ним белый пароход. На пароходе Сенюшка капитанствует, молодой еще, безусый, во флотской одежде. Александра радуется, шепчет на ухо, что Сенюшка барином стал, и по лицу гладит. Руки у ней холодные. Никифор увернуться хочет от холодных рук и не может — сил нет, шея не слушается, будто чужая. А пароход уже рядом, паруса у белого парохода, как крылья огромные, море и землю закрыли — и вдруг вспыхнули жарким пламенем, прозвенели и потухли…
Глава тринадцатая
День погас быстро. Наступили сумерки, серые, надоедливые. Они долго не густели. Юлий Васильевич вспоминал детство, старые часы в гостиной, священника Волоскова, тихого человека, и эклезиаста, дерзнувшего постичь всю мудрость земли, какая есть и была под солнцем.
— Не умер, ваше благородие? — спросил Семен.
Он ответил, что умирать не собирается, просто задумался, академию вспомнил, актовый зал, синие кресла и скамейки, поднимающиеся амфитеатром.
— Валяй вслух! Про академию!
Он стал рассказывать, что в актовом зале висела копия с картины Альтдорфера, святой Георгий на ней был в красных доспехах. Семен перебил — святого, сказал, в революционную материю не оденут.
Юлий Васильевич свалил с себя тяжелый тулуп и повернулся на бок. Левая рука его оказалась за спиной. Зато правой он смог дотянуться до кружки. Теплая вода пахла мореными травами. Он пил без удовольствия и злился, что не может заинтересовать парня, в мелочах путается. Напился, опять лег на спину. Лежал, сухие сумерки разглядывал, полегоньку кашлял и старался не думать о веревке.