Одолень-трава
Шрифт:
Через Двину переправились по льду у деревни Ширша.
Предвещая близость города, проступили в небе трубы лесозаводов. Они приближались медленно-медленно.
Фельдфебель вскочил в передок розвальней к вознице:
— Наддай, погреемся напоследок.
Он не упускал случая «погреться». Где чайком, где водки добудет. Меня оставляли в санях, под рядном. Для очистки совести ткнет фельдфебель кулаком в котомки, арестантские пожитки:
— Не околела?
Отзовусь — ладно, промолчу — так сойдет. Приучила за дорогу: куда денусь безногая?
Возница
До чего рано здесь наступают потемки: вовсе отемнело, будто ехали мы навстречу ночи, приехали в самую ночь.
Фельдфебель, откинув башлык, обминал с усов сосульки и командовал:
— Правее, держи в проулок.
Бараки, все бараки по сторонам. Наверное, пригород, рабочая окраина.
Немного спустя возница задергал вожжами:
— Тпр-р, дохлая!
В прореху в ряднине мне видно: площадь, сани у коновязи грудятся, как табор.
Табор и есть. Ага, цыганский. Везде им дорога, цыганам, везде место.
— Что такое? — спрашивал возница. — Куда заехали? Постоялый двор?
— Постоялый? — фельдфебель слез, хлопая рукавицами, покрякивал, разминаясь. — Бери выше. Бар! Пивная, значит. А мы с тобой вон до той хибары смотаемся. Спиртишник тут водится у одной вдовы.
Возница затянул узлы веревок, крепивших поклажу, спросил:
— Жива, девка? Поглядывай, чтоб вожжи не сперли.
Буду… Буду поглядывать, не впервой мне.
Они ушли. А я поглядываю. В баре двери настежь. У стойки солдаты: оранжевые шубы, меховые высокие шапки, на шеях на веревочках болтаются огромные рукавицы… Каманы! Перёд ними пляшет девочка-цыганка.
Подкатил грузовик.
Солдаты кидали цыганке мелочь, девочка присела собирать монеты.
Галдят цыгане у кибиток. Снег синий, по баракам огни…
Вывалили каманы гурьбой. Подсаживая друг друга, полезли в кузов.
Ужом выточилась я из-под рядна. Поправила котомки. Так, хорошо. Не скоро меня хватятся. И под брюхо лошади, и скорей к грузовику:
— Солдатики, подвезите!
Терять нечего, если в самую ночь попала.
Один солдат швырнул монету, приняв меня за цыганку, другой, хохоча, перегнулся через борт, втащил в кузов.
«Танце… танце!» — просили солдаты сплясать, им было весело. Еще бы, цыганку увезли из табора — приключение! Грузовик пыхнул чадной гарью и рванул с площади.
Собачонка выбежала из подворотни, беззвучно разевая пасть, — накрыло лохматую колесами, исчезла в вихре снежной пыли.
Ребятишки врассыпную с дороги, для острастки шофер просигналил им сиреной. Тутой воздух выдавливал на глазах слезы, свистящим гулом закладывал уши, громыхали рессоры, тряслись борта. Мелькали телеграфные столбы, освещенные окна и вывески. Магазины чаще и чаще, ярче витрины, булыжник сменил деревянную мостовую — грузовик на скорости ворвался в город.
Я присела на корточки: покидывает на ухабах, того смотри, вылетишь вверх тормашками. Солдат швыряло в кузове от борта к борту.
Притормозил грузовик у перекрестка.
Не помню, как перевалилась через борт. Что хотите, не помню, и все.
Никакого плана побега не было: Зачем лгать? Правда всего дороже. Ничего я не успела обдумать. Только сердчишко скакало и замирало, только переплетались тесно, составили единую цельную связь цыганка в длинной юбке, плясавшая перед солдатами в баре, и монетки, рассыпавшиеся по полу, и рыжие полушубки, повалившие гурьбой к грузовику, и то, что отец зовет меня Чернавушкой.
Грузовик скрылся. Текла по тротуарам толпа.
Я была свободна. И не могла шагу ступить. Не могла, и все тут. Руки-ноги отнялись. Тот мне поверит, кто мое на себя примерит.
Ревя моторами, пролетели мотоциклы, грузовики с вооруженными солдатами.
Парасковья-пятница, меня уже ищут?
«Проклаждайс, на свежу голову лючче думай!» Босые ноги опалили огнем, горло окостенело. Я стону, задыхаюсь, словно в удушье.
Но это дурной сон, и дома я… Дома! За окном белые березы, Федька ждет кататься со взвоза, к санкам у него подвязан поддужный колоколец. Ишь, названивает колоколец, выговаривая: трень-брень, трень-брень.
Открываю глаза.
Дом… Дом опять не твой!
Двери кухни приотворены, видны часы в футляре из полированного дерева. Раскачивается медный маятник, выговаривая «трень-брень». Вышивки на стенах, на комоде и диване. Вышитыми салфетками закинуты граммофон и столик с семейным альбомом в бархатной обложке. Богачество! Выставляется богачество разинутой трубой граммофона, ножной швейной машиной «Зингер», лаковыми листьями огромного фикуса, полосатыми гардинами, суконным с золотыми нарукавными нашивками мундиром на спинке стула…
Как западня мне граммофон и мундир с золотом — беги, Чернавушка, пока она не захлопнулась!
— У тебя температура?
Голос певуч и строг. Ладонь сухая и холодная.
— Что вы, нисколько! — я сжимаюсь в комочек, тяну к подбородку одеяло. — Доброе утро, Анна Григорьевна.
Женщина убрала ладонь.
Как еще и пустили они… Иван Игнатьевич, папенька доктора Антона Ивановича, лоцман. Суда из Белого моря в Архангельск водит. Ишь, мундир-то с золотом.
Анна Григорьевна — всему дому голова, надзор и указчица. А куда мне вчера было податься?
Я тяну одеяло, закрываюсь, чтобы не видела Анна Григорьевна бинтов на ногах, замызганной моей рубашонки. Постлано мне на кухне, на деревянном ларе.
— Умойся, — изрекла Анна Григорьевна. — Иван Игнатьич самовар поставил.
У нее строгая спина. Посмотришь в спину Анны Григорьевны, так и окатит тебя холодом.
За столом я не знала, куда руки деть, как держаться под зорким, все понимающим взглядом Анны Григорьевны. Высокая, костлявая, с живым, умным блеском в черных глазах, Анна Григорьевна, когда и не глядела в мою сторону, следила, как я сахар беру, как ложечкой стужу чай в синей с золотым ободком чашке.