Одолень-трава
Шрифт:
Пошатываясь, полковник скользнул пьяным глазом по улыбчивым морщинам Исай Исаича:
— Расстрелять… — качнулся на каблуках. — В двадцать четыре часа.
Залпом опростал фужер и сел, вытянув длинные ноги.
Исай Исаич развел пухлыми ручками:
— Прошу извинить, господа: фронтовик.
Бесшумно двигаясь, горничная расставляла кофейные приборы.
Зазвякали стекла: в реве моторов по улице пронеслись грузовики с солдатами,
Ничего такого: автодивизион совершает вечерний объезд города, нагоняя страху на обывателей, только и всего. На перекрестки вышли «валеты» — белые ополченцы с крестами на шапках. В городе вступил в права комендантский час, и еще один день позади.
Я листаю журнал «Нива» за 1916 год. Кот, напившись молока, облизывается, мурло он пухлощекое. Иван Игнатьевич покуривает, ладонью отмахивая дым в форточку. Напротив дома зажегся фонарь, и Анна Григорьевна унесла молоко кому-то из постоянных клиентов.
А мне надо ждать. Если где-то тайком был выкинут красный флаг, если рабочие в Соломбале находят в карманах спецовок прокламации, если в казармах на днях были волнения в маршевой роте, отправляемой на фронт, то значит, в городе есть наши и они действуют.
Дойдет до штаба известие о моих приключениях — дядя Леша отзовется непременно с похвалой. А отец… Тятя будет очень за меня горд: «Достоваловская порода!»
Дух спирало, и заносилась я, взобравшись с журналом на диван. Заносилась перед котом: налопался, так лижи усы, в ум тебе не падет, дурашка, кто молока-то в блюдце плеснул! Перед Иваном Игнатьевичем: я уйду, отважная, гордая, навстречу опасности, а он гуляй себе по комнате в домашних туфлях на нерпичьем меху и в форточку покуривай.
Я бойкая, приемистая, мне задание выполнить, как иголку в нитку вдеть. Нигде не пропаду!
— Мы к тебе привязались, — промолвил Иван Игнатьевич.
Он кашлянул, улыбнулся сконфуженно:
— Ничего, я спроста.
Ну да, спроста! Догадывается, что мне скоро уходить? Но ничем я себя не выдала. Листаю себе «Ниву», картинки гляжу, кот-мордан шерстку лижет, в щели в полу блестит синий осколок. Часы тикают, за окном фонарь светит.
На страницу «Нивы» лег листок бумаги.
— Подорожничек мы сообразили…
Я быстро пробежала машинописный текст: «В навигацию 1918 года с августа из Архангельского порта в Англию, Францию, Америку ушло 57 пароходов, 4 парусника. Помимо лесоматериалов отправлено грузов 2 394 882 пуда, в том числе меха, лен, руда. Приблизительная стоимость — 2 294 700 английских фунтов стерлингов…»
Я подняла глаза: что это, Иван Игнатьевич?
— Грабеж! Обдирают Россию, как липку, благодетели!
Тикают часы. Блестит в щели синий осколок.
— Цифры сверены по документам таможни. Передай там, сама знаешь кому.
Покуривает у окна седенький старичок: на макушке сивый хохол, брюки на коленях потерты и лоснятся.
Меня как ушатом холодной воды окатило: перед кем заносишься, дуреха? Не тебя ли жизнь учила да мытарила, так чего ж ты… чего? Короста слезла, на диване журнальчик листаешь, будто не тебя водили по снегу босиком… Будто и не стукнул о пол корешок одолень-травы!
— Да вы понимаете, Иван Игнатьевич? Это же опасно.
Он покраснел. Ну да, в него барышня Тоня из сельской больнички на тракте.
— Были ледоколы: «Седов», «Сибиряков», «Дежнев». Где они? «Седова» перекрестили в «Беотик», чужой флаг поднят… Для чести зазорно, когда русские имена стирают с бортов наших судов. Я моряк, я русский. Невозможное дело — в стороне стоять!
Три часа пополудни. Осмерклось. Няни, прогуливавшие детей, увезли свои саночки на высоких полозьях.
Свободны в саду скамейки, за исключением крайней в боковой аллее. Бегает по натоптанной дорожке мохнатая собачка, спущенная с поводка.
Ольга Сергеевна?
А и где ей быть, раз позвала сирень прочь от лаптей, от нищенских отрепьев? Меховая шапочка на гадине, шубка в талию и моднющие, с высокой до колен шнуровкой, полусапожки на тонком венском каблуке. На рояле небось играет, чирикает нынче по-французски… Мутится у меня в голове, незабытой болью заныли обмороженные ступни. Тварь! Тварь! Не по твоей ли милости меня по снегу в одной рубашонке босиком гоняли, в спину наган: «На свежу голову лючче думай, Чернявушка!»
Выдала гадина. Ну, выдавай до конца… Я сильная, чуешь? Я стерплю, вынесу и реку без брода, и каменные стены.
Кругом-то свои, земля моя, от них я силу беру…
В березы на ночлег умащиваются вороны и галки, лязгает по Троицкому проспекту трамвай, по натоптанной дорожке бегает мохнатая собачка, и занята условная скамейка.
Я гордо иду мимо…
Стоп!
Ведь все сходится: скамейка, собачка — ошейник бархатный. Ничего такого, горничная прогуливает собачонку господ…
— Разрешите, — против воли произношу я условные слова.
— Нет, занято, — слышу отзыв пароля в ответ.
Оля… Оленька! Глаза ее в пушистых ресницах зовут: присядь. Подозрительно блестят глаза: мы же девчонки, и слезы у нас близко. Но пароль такой: «Нет, занято», и под моими ботиками хрупает снежок.
Так было надо, чтобы по тебе, Оля, стреляли свои? Конспирация, тройная страховка?
Комок в горле. Больно закушенной губе. Ничего мне не нужно, Оля, товарка моя дорогая, только бы обнять тебя, поплакать и пошептаться всласть о вечерних деревенских закоулках, о белом ветре и черном снеге. Напоследок о том, как я синюю чашку кокнула… Помнишь, как мы жгли костер, паутина была в росе, березки сияли золотом?
Я миновала скамью. Не смела даже взглядом обменяться с Олей.
Лопотал надорванный ветром клок бересты. С щемящей грустью, как бабочка на стекле. Снег напитывался синью. Смуглели корой березки в аллее. В лишаях они, ветки скрючены. Березки из лесу привезли, где пасся смешной лопоухий заяц, и им зябко здесь, в приполярном городе. Березки, какой с них спрос!