Одолень-трава
Шрифт:
Я другим помню этот город, и ноги сами несут на вокзал.
Забиты пути эшелонами. От Архангельска двигаются воинские части на последние фронты Республики Советов, в Крым и на Украину. Из теплушек высовываются наружу конские морды, вьется сизый дым махорки.
Шумно, людно на перроне. Я люблю потолкаться среди шинелей, стоптанных башмаков с серыми обмотками. Мне по душе составы, платформы с пушками в чехлах, с полевыми кухнями, задравшими оглобли в небо, теплушки, ласковые, добрые конские морды в дверях и паровозный чад — дым дальних и опасных странствий. С пузатыми чайниками по перрону пробирался красноармеец.
— Барышня, где бы кипятком раздобыться?
— Фе-едя? — протянула я.
Матерчатая буденовка-шишак ухарски сдвинута на ухо, у пыльных ботинок обиты носки, подошва поотстала, скалится гвоздиками. За версту видно — фронтовик. К потрескавшейся губе прилипла цигарка-самокрутка.
На мгновенье красноармеец опешил. Да как крикнет:
— Федосья? Здорово, Федосья!
Бросился ко мне и смутился, скользнули пальцы к вороту застегнуть пуговицы. Он одернул гимнастерку, поправил шлем. Смущался более и более. За помятый матерчатый шлем, за ботинки, просившие каши.
— Застряли вот, паровоза не добьешься. Вологда… Чего уж! Началась Вологда — прощай порядок. До вечера с места не тронемся.
Парасковья-пятница, да пусть он, твой состав, Феденька, сутки, неделю целую простоит в Вологде, где кончается порядок на железной дороге!
Все же я покраснела. К лицу ли такие мысли коммунарке? К лицу ли сознательному члену РКСМ этот вызывающий шик: из-под косынки нарочно, обдуманно выпушена кудерка, полусапожки жмут, но ведь ношу, потому что считаю — красивые, а они придают буржуйский вид, и вот боец-фронтовик обращается «барышня»!
— Я сейчас… я мигом, — сказал Федя.
Прямо через пути он побежал к теплушкам с пустыми чайниками. Он даже взбрыкнул, перескакивая через рельсы.
Кустился над обрывом боярышник. Буксир тянул баржу с дровами, во Фрязинове пели петухи, и через реку и над городом — городом белых церквей и паровозных гудков — несло пух тополей.
Чудо же — пушинка и в ней семечко. Кроха крохой семечко, но из него появятся огромные тополя. Только бы семя было всхожее, доброй была земля.
Пахло от боярышника у Петровского домика медом, по выбитой тропке скакал воробей, заносчиво задирал нос, и мы ему не мешали; скачи себе на здоровье, какой с тебя спрос.
Я высмеяла бы Федю: зачем тебе красные галифе? По суконной гимнастерке цепочка — зачем, если часов в помине нет? Но это он для меня. Вот в чем дело. Только в этом.
— Наше подворье, значит, сгорело?
— Сгорело, Федя.
Мне нравилось называть его по имени.
— Снарядам каманы, Федя, счет не вели, куда попадя били.
— Т-так. Стало быть, и кола нет, не к чему привиться…
Скакал по тропке воробей. Тополевый пух плыл, через реку перекликались петухи. И звал, и гудел где-то паровоз требовательно и гулко.
— Хорошо в Вологде поют петухи.
— Замечательно, Федя.
Иногда не важно то, о чем говорят. Иногда важнее то, о чем молчат.
Мы оба прошли через такие испытания, которые могут и смять, согнуть, могут и распрямить — и это уже навсегда, на всю жизнь.
А как зовут поезда — в прокуренные теплушки, на дороги дальних и опасных странствий…
А боярышник — ветви-то у него с шипами, — точь-в-точь колючая проволока!
Федя встал. Потупясь, переминался с ноги на ногу.
— Поди, в Раменье яровые уж посеяны, картошку садят…
Он неловко взял мою руку в свою:
— Я пойду?
— Иди…
Иди, Федя. Я буду тебя ждать. Ты приходи. Слышишь? Буду ждать. Всегда. Любого. Ты слышишь? Рук не будет… ног не будет… Возвращайся!
С тополей облетела листва, была в Вологде осень. К дверям булочных загибались хвосты очередей, в столовках подавали суп из воблы — «кари глазки», но война была далеко.
Настала зима, снег опушил колючие прутья боярышника над обрывом, у домика, в котором при наездах в Вологду живал Петр I.
Я не забывала сюда наведываться. Делилась с воробьями мякинной корочкой и ждала. «Одолень-трава, идем, едем мы из полей в края незнакомые… Одолень-трава, одолей ему, одолей горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, пеньки и колоды!»
С Ольгой Сергеевной связь прервалась в мае 19-го года. Вскоре после провала архангельского подполья (расстрелом подпольщиков на Мхах командовал Чаплин, в то время военный комендант города). Дядя Леша вызывался идти за линию фронта. В штабе не отпустили. Отправился Серега Белоглазов. Добрался он благополучно. Может быть, об Оле что-нибудь в Архангельске успел разведать? Ловок был, бедовый… Был! Выдавал он себя в тот раз за солдата. И не свернул с тротуара перед каманами. Ошибка? Та роковая оплошность, которая всегда грозит разведчику? Или — просто гордость Серегу взяла? Не сошел он с тротуара, и все. Русский и не дает дороги?! С кулаками набросились каманы. Расшвырял их Серега. Да на беду близко оказался офицерский патруль. Гранатой их Серега — их и себя…
От дяди Леши после ликвидации Северного фронта письмо было из-под Варшавы, из Первой Конной.
Больше нет ни строки.
Война…
Я работала в железнодорожных мастерских, по вечерам корпела над книгами (должен был открыться рабфак), и под окошком гулял знакомый петух. Чудо что за петушок — в жилете атласном, с короной набекрень! Гулял себе под яблонями в тихом дворике, и того с него было довольно, и дела ему никакого не было до меня, что я ищу синюю чашку. Знаете, с золотым ободочком? Чтобы долг вернуть в Кузнечиху, в домик с деревянной сараюшкой. И еще я ищу следы семьи Овдокши, мой долг сказать: «Ваш Евдоким Николаевич погиб как депутат»…
Раздумаюсь, бывало, заботы обступят: сколько на мне долгов! Жизни хватит ли со всеми-то рассчитаться?
Я навещала нашу скамью над обрывом. Перед работой и после работы. Воробьи признавали меня, наверное, привыкли.
Ни разу я не напомнила, что жду и где жду, а раз весной пришла в заветное местечко и вижу: протоптана в талом снегу дорожка, истыкан снег до земли костылем.
Поднялся со скамейки нашей, опираясь на костыль, дорогой мой солдат в серой шинели, в ботинках с обмотками, с тощим вещмешком за спиной, и я сказала ему: