Одолень-трава
Шрифт:
Рождественский бульвар стыдился своей наготы. Свежеспиленные деревья, влюбленные в окна родных своих особняков, валялись тут же, у подножия замершей, умолкшей Москвы. Их не успели убрать, и Ксюн старалась не смотреть на останки былого царства… Рядом уже вставали другие деревца, недавно посаженные, худенькие и глупые. И ей предстояло полюбить и принять этих
Слева на горке, стянутой кирпичным ремнем, замер Рождественский монастырь. Там, у старинной крепостной стены, притаилась маленькая полуразвалившаяся каменная лесенка, ведущая наверх, к монастырю. Она пряталась в кустах сирени, она даже в хлябь бывала удивительно хороша, такая уютная и близкая, и сейчас Ксюн поняла, что эта кособокая дикарка и есть Москва…
Ксюн спускалась к Трубной, разговаривая со всем, что встречалось ей на пути. Она делилась с Москвой, утешавшей свою одинокую странницу нежным шелестом тихой ночной листвы.
Это была уже не прежняя Ксюн, она словно перешагнула в свое «завтра», став умней, спокойней и старше. И детство летело рядом, оно больше не обгоняло ее, как это было еще вчера, когда казалось: вон оно, впереди!.. И уже недалекими были те вьюжные зори, которые отметут его далеко назад, в бесконечно любимое и невозвратное прошлое.
Ксюн разговаривала с Москвой:
— Дорогая моя, бедная, что же это с тобою сделали? Ты не бойся — мрак не сладит с тобою. Тьма одолима, я ведь своими глазами увидела это! Вот Скучун мой, он, знаешь, ужасно сильный, он всегда поможет в беде. А как же я-то сумею помочь? Наверное, одно я могу — стать такою, какой задумали меня силы Света, и найти свою Красоту! Прав был Жирник: ведь если душа моя будет в радости — эта радость перельется тебе, мой город, станет частицей твоего воздуха, твоих улиц и домов. Ты вот смотришь с иронией на меня и думаешь: вон какая бредет былиночка, слабенькая и одинокая… А ты не смотри — это только кажется — я очень сильная и очень тебя люблю! И всех твоих — всех нас… Ты не волнуйся — мы тут… И слабые, и маленькие еще, но живые. Душой живые! Знаешь, я поняла, что моя душа — живая… Ужасно там, во мне что-то болит, мечется, рвется куда-то… Так страшно, смутно и… хорошо, ой, как же хорошо жить! Знаешь, а мою душу разбудила одна Ночь. Майская такая… Твоя Ночь! Она меня просто приворожила мечтой о нездешней Красоте, такой невыразимой, такой… что я даже и не знаю, как описать тебе ее… и не стану. Я лучше все время буду думать о ней, представлять себе, какая она, и мне кажется, что когда-нибудь я увижу ее! Увижу и скажу: «Да будет!» Ох, заморочила я тебя совсем. Спи, отдыхай, ведь намаялась! С такими-то как мы — еще бы не устать… Но ведь мы все родные — что бы ни было — родные и близкие. Отдыхай, моя родная, я знаю — время мрака уходит, и мы не станем его провожать!
И пройдя Петровским бульваром, миновав Тверской, Ксюн свернула с бульварного кольца вправо, к церкви Большого Вознесения, которая, будто страж, охраняла в ночи ее дорогу домой.
И, проходя по Малой Никитской, мимо заспанного особняка с чугунными завитками решетки, она скорее почувствовала, чем услышала, чьи-то слова: «Да прибудет Свет с теми, кто ищет Света!»
Личинка в это время уже спала и видела сны: ей снилась Москва в самом начале уходящего века, улыбающаяся, цветущая, и те люди, что жили в ней, и те удивительные поэты, которые создавали тогда свои несказанные творения…
Сон Личинки был спокоен и радостен, ибо знала она, что живые нити, протянутые к нам из прошлого, не канули в Лету! Их уже подхватили и не собираются отпускать…
А Москва не спала — она грезила, вглядываясь в звездное небо, и благодарила его за свое избавленье. Знала она, что земная Премудрость — сама «Радость мира» — вернется теперь на Землю, чтобы уж больше никогда ее не покинуть…