Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:
В. Вейдле.
Однако поэта судят по стихам, а критика, в основном писавшего о поэзии, судят по его эссе и рецензиям. Впервые читая этот том,
поражаешься разнообразию интересов Ходасевича. Иногда в заметке на полстраницы, а нередко и в большом обзоре, всегда лаконично, метко,
остро, Ходасевич «объял» русскую поэзию от графини Ростопчиной до поэтов Пролеткульта, уделив при этом серьезное внимание поэзии
иноязычной — от переводов античных авторов до Эмиля Верхарна и высокочтимого
литературе, как к кровному делу.
Ко всему, что он считал истинным в поэзии, критик-Ходасевич относился весьма доброжелательно и снисходительно, мягко отмечая,
впрочем, беспомощность первых шагов М. Шагинян, Н. Львовой или почти забытых ныне А. Журина, Н. Бернера и многих других. Но бывал и
беспощаден: одна из рецензий, «Плохие стихи», начинается с цитирования штампов, банальностей, пошлости, другая (на сборник
«Фаршированные манжеты», 1921 г.) заканчивается убийственным: «Бедные беспризорные дети улицы любят писать нехорошие слова на стенах.
Но, поумнев, бросают это занятие, делаются хорошими, честными гражданами и совсем забывают о своей писательской деятельности».
Рецензия на сборник пролетарских писателей также завершается афористическим выводом: «Остается предположить, что Горький, Клюев,
Есенин, Клычков — потому не пролетарские писатели, что они писатели на самом деле» (1925 г.). Особенно непримирим был Ходасевич к поэзии
Пролеткульта, к формалистам и футуристам, а позже к «сменовеховцам», авторам сборника «Версты», к кн. Святополк-Мирскому, Алексею
Толстому и Эренбургу, которому не простил романа «Рвач», где сахарозаводчику, «действительно — хаму и действительно — подлецу», была
дана фамилия Гумилов.
Отметив, что формалисты «знают толк» в истории литературы и «придумали неплохой прием для статей о Ленине», Ходасевич ехидно
расшифровывает иносказания формалистов: «лексическая скупость» языка Ленина для него просто «убогость». То, что речь Ленина «кажется
бесцветной», для Ходасевича очевидная, без кавычек истина. Выводы Ходасевича логичны и убийственны: «Наука, даже если она придавлена и
становится „наукой“ в кавычках, — всегда автоматически стремится вскрыть истину. Но бывают люди науки, которые в своем раболепстве идут на
то, чтобы, с одной стороны, на истину намекнуть, с другой — ее спрятать… Продажные перья в конце концов мало пользы приносят тем, кто их
покупает» (1924 г.). Бескомпромиссность в суждениях, иногда граничащая с прямолинейностью, характеризует все критическое творчество
Ходасевича.
Рецензии Ходасевича выхватывают из небытия фамилии литераторов, выпустивших одну-две книги и бесследно сгинувших в море русской
литературы. Но были поэты, к творчеству которых,
как Мандельштаму, так и Марине Цветаевой (особенно в рецензии на «Молодца», 1925 г., где отметил «редкий дар — песенный», но и «неумение
управлять словом»).
Обоюдное неприятие друг друга у Цветаевой и Ходасевича неудивительно. Принадлежавшие к двум крайне противоположным направлениям
русской поэзии, они были «вода и камень, лед и пламень». Ходасевич, поэт мысли, поэт удивительно четких и верных, как удар шпаги, но все же
черно-белых линий, поэт классической традиции, для которого, как выразился В. Микушевич, «ямб не только размер, но и мироощущение», не
понимал и не принимал поэтическую стихию Цветаевой, Пастернака, Хлебникова. За первыми он еще признавал кое-какие достоинства, в
хлебниковской же зауми слышал, в лучшем случае, гениальный бред. В то же время Северянина он называл «поэтом от Бога», хотя и критиковал
за погрешности вкуса. Отзыв Ходасевича о Пастернаке столь же суров, сколь и пренебрежителен: «Однажды мы с Андреем Белым часа три
трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под
бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий крошечную кочерыжку смысла».
Цельность и ограниченность Ходасевича — и поэта, и критика — в его приверженности звуку и смыслу символизма, преодоленного
классической традицией, в первую очередь, поэзией пушкинской и послепушкинской поры. «Ходасевич был навсегда ранен и зачарован
символизмом, к которому он опоздал родиться, — писал С. Бочаров в „Новом мире“. — Философия и эстетика символизма — преображение жизни
в творчестве, высокий образ поэта, открытие „реальнейшей“ реальности — были серьезной истиной для Ходасевича и связывали для него
символизм с классическими ценностями русского XIX столетия». С подобной характеристикой Ходасевича перекликается и Н. Струве, назвавший
его в статье о «Некрополе» «„соучастником“ в истории символистской эпохи».
Однако именно поэтому Ходасевич, замечая вкусовые огрехи и просто пошлые места у символистов и поэтов, близких к символизму, был не
столь к ним беспощаден, как к Пастернаку, Хлебникову, Цветаевой, Мандельштаму. Справедливости ради надо отметить, что избитых мест и
фальшивых нот Ходасевич не прощал даже Бальмонту (ср., например, его рецензию на «Белого Зодчего», 1914 г.), хотя признавался, что был
влюблен в поэзию Бальмонта с гимназических лет, и любовь эта, по его словам, выдержала «самое страшное испытание — испытание временем».