Огнем и мечом. Дилогия
Шрифт:
Яркий румянец залил лицо княжны, грудь стала сильней вздыматься. Она хотела что-то ответить, но только губы ее задрожали, – так что пан Скшетуский продолжал:
– Ты сама, любезная панна, тотчас забудешь меня с этим пригожим атаманом, который пению твоему на балалайке подыгрывать станет.
– Никогда! Никогда! – шепнула девушка. – Однако ты, ваша милость, берегись его: это страшный человек.
– Что мне там какой-то казак! Пусть бы и целая Сечь с ним вместе была, я на все ради тебя готов. Ты для меня драгоценность бесценная, ты свет мой, да вот узнать бы – взаимностью ли отвечают мне.
Тихое «да» райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского, и тотчас
Он чувствовал, что Елена сидит рядом, что она близко, что плечом своим он почти касается ее плеча; видел он румянец, не сходивший с пылко горевшего лица, видел волнующиеся перси, очи, то скромно опущенные долу и накрытые ресницами, то сверкавшие, словно две звезды. Елена, хоть и затравленная Курцевичихой, хоть и проводившая дни свои в сиротстве, печали и страхе, была, как ни говори, пылкой украинкою. Едва упал на нее теплый луч любви, она сейчас же расцвела, точно роза, и проснулась для новой, неведомой жизни. Она вся сияла счастьем и отвагой, и порывы эти, споря с девичьей стыдливостью, окрасили ланиты ее прелестным румянцем. А пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Он пил, позабыв меру, но мед не опьянял уже опьяневшего от любви. Никого, кроме девы своей, он за столом просто не замечал. Не видел он, что Богун бледнел все сильней и сильней, то и дело касаясь рукояти кинжала; не слышал, как пан Лонгин в третий раз принимался рассказывать о пращуре Стовейке, а Курцевичи – о своих походах за «турецким добром». Пили все, кроме Богуна, и лучший к тому пример подавала старая княгиня, поднимая кулявки то за здоровье гостей, то за здравие милостивого князя и господина, то, наконец, за господаря Лупула. Еще разговаривали о слепом Василе, о прежних его ратных подвигах, о злосчастном походе и теперешнем умопомрачении, каковое Симеон, самый старший, объяснял так:
– Сами, ваши милости, посудите, ежели малейшая соринка глазу глядеть мешает, то разве же большие куски смолы, в мозги попавши, не могут разум помутить?
– Очень тонкое оно instrumentum [25] , – рассудил пан Лонгин.
Между тем старая княгиня заметила изменившееся лицо Богуна.
– Что с тобою, сокол?
– Душа болит, м а т и, – хмуро ответил тот, – да казацкое слово не дым, так что я его сдержу.
– Т е р п и, с и н к у, м о г о р и ч б у д е.
25
приспособление (лат.).
Вечеря была закончена, но мед в кулявки наливать не переставали. Пришли тож и казачки, позванные для пущего веселья плясать. Зазвенели балалайки и бубен, под звуки которых заспанным отрокам надлежало развлекать присутствующих. Затем и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, уперев руки в боки, принялась притопывать на одном месте, да приплясывать, да припевать, что завидя и пан Скшетуский пошел с Еленою в танец. Едва он обнял ее, ему показалось, что сами небеса прижимает он к груди. В лихом кружении танца
Поздно ночью, оставшись вдвоем с паном Лонгином в комнате, где им постлали, поручик, вместо того чтобы лечь спать, уселся на постели и сказал:
– С другим уже человеком завтра, ваша милость, в Лубны поедешь!
Подбипятка, как раз договоривший молитву, удивленно вытаращился и спросил:
– Это, значит, как же? Ты, сударь, здесь останешься?
– Не я, а сердце мое! Только dulcis recordatio [26] уедет со мною. Видишь ты меня, ваша милость, в великом волнении, ибо от желаний сладостных едва воздух oribus [27] ловлю.
26
сладостное воспоминание (лат.).
27
устами (лат.).
– Неужто, любезный сударь, ты в княжну влюбился?
– Именно. И это так же верно, как я сижу перед тобою. Сон бежит от очей, и только вздохи желанны мне, от каковых весь я паром, надо думать, выветрюсь, о чем твоей милости поверяю, потому что, имея отзывчивое и ждущее любови сердце, ты наверняка муки мои поймешь.
Пан Лонгин тоже вздыхать начал, показывая, что понимает любовную пытку, и спустя минуту спросил участливо:
– А не обетовал ли и ты, любезный сударь, целомудрие?
– Вопрос таковой бессмыслен, ибо если каждый подобные обеты давать станет, то genus humanum [28] исчезнуть обречен.
Дальнейший разговор был прерван приходом слуги, старого татарина с быстрыми черными глазами и сморщенным, как сушеное яблоко, лицом. Войдя, он бросил многозначительный взгляд на Скшетуского и спросил:
– Не надобно ли чего вашим милостям? Может, меду по чарке перед сном?
– Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому и шепнул:
28
род человеческий (лат.).
– Я, господин, к вашей милости с поручением от княжны.
– Будь же мне Пандаром! – радостно воскликнул наместник. – Можешь говорить при этом кавалере, ибо я ему во всем открылся.
Татарин достал из рукава кусок ленты.
– Панна шлет его милости господину эту перевязь и передать велела, что любит всею душою.
Поручик схватил шарф, в восторге стал его целовать и прижимать к груди, а затем, несколько успокоившись, спросил:
– Что она тебе сказать велела?
– Что любит его милость господина всею душою.
– Держи же за это талер. Значит, сказала, что любит меня?
– Сказала.
– Держи еще талер. Да благословит ее Господь, ибо и она мне самая разлюбезная. Передай же… или нет, погоди: я ей напишу; принеси-ка чернил, перьев да бумаги.
– Чего? – спросил татарин.
– Чернил, перьев и бумаги.
– Такого у нас в дому не держат. При князе Василе имелось; потом тоже, когда молодые князья грамоте у чернеца учились; да только давно уж это было.
Пан Скшетуский щелкнул пальцами.