Огонь и очаг
Шрифт:
II
Он встал из-за ужина, отодвинул стул. Бросил взгляд, не хмурый, но холодный на лицо потупившейся дочери. Однако обратился не к ней и не к жене. А то ли к обеим сразу, то ли ни к кому:
– Пройдусь по дороге.
– Куда это на ночь глядя?
– сказала жена.
– Вчера целую ночь возился у речки. Запрягать пора, а он только домой является; солнце час как встало, а он только в поле идет. Тебе в постели пора быть, если хочешь испахать кусок у речки, как мистер Рос велел...
Но он уже был за порогом и мог не слушать дальше. Сиона спустилась ночь. Под безлунным небом посевной норм смутной белесой лентой лежала дорога. Когда закричали козодои, она привела его к полю, которое он готовил под хлопок. Если бы не Джордж, оно давно было бы испахано. Но скоро всему конец. Еще десять минут, и это будет нее равно что бросить монетку в игральную машину и пусть она не прольет на него золотой дождь, он обойдется, он не нуждается; с золотом он разберется сам - лишь бы обеспечила ему покой да убрала посторонних. Л работа, даже ночью, без помощников,
– Но не жди, что я буду предоставлять дом, дрова и воду семье, которая не возделывает землю". А он ответит, если до этого дойдет, - а дойдет наверное, ибо он, Лукас, до последнего своего часа будет утверждать, что Росу Эдмондсу далеко до его отца Зака и им обоим, вместе взятым, далеко до старика Каса Эдмондса: "Хорошо. Дом я буду у вас снимать. Назовите цену, и я буду платить вам каждую субботу вечером, пока мне не расхочется здесь жить".
Но это образуется само собой. А то дело - главное и безотлагательное. Сперва - вернувшись сегодня утром домой - он решил лично донести шерифу, чтобы не вышло осечки, если Эдмондс удовольствуется тем, что уничтожит аппарат и готовое виски Джорджа, а самого Джорджа просто сгонит с земли. Джордж все равно будет околачиваться здесь, только так, чтобы не попасться Эдмондсу на глаза; вдобавок, не будучи занят ни земледелием, ни тем более самогоном, за день наотдыхается, а ночами станет бродить где попало и сделается еще опасней, чем теперь. И все-таки донос должен исходить от Эдмондса, от белого, потому что для шерифа Лукас - нигер и больше ничего, и оба они, и шериф и Лукас, знают это; а вот другое знает только один из них: что для Лукаса шериф - обыкновенная деревенщина, которой нечем гордиться в предках и не на что надеяться в потомках. Если же Эдмондс решит уладить дело тихо, без полиции, то в Джефферсоне найдется человек, которому Лукас сможет сообщить, что о самогоноварении на земле Карозерса Эдмондса известно не только ему и Джорджу Уилкинсу, но известно и Карозерсу Эдмондсу.
Он вошел в широкие ворота: дальше дорога заворачивала и поднималась к купе дубов и кедров, и между ними, ярче всякого керосина, проблескивало электричество, хотя люди не чета нынешнему обходились в "том доме лампами и даже свечами. В сарае для мулов м мл трактор, которого Зак Эдмондс тоже не допустил им на свою землю, а в своем собственном отдельном доме автомобиль, к которому старик Каc близко бы не подошел. Но то были другие дни, другое время, и люди не чета нынешним; сам он, Лукас, тоже из них - он и парик Каc, современники не только по духу, схожие вдвойне благодаря такому парадоксу: старик Каc, Маккаслин только по бабке, носил, понятно, фамилию отца, ни владел землей, пользовался ее благами и отвечал за нее; Лукас же, Маккаслин по отцу, носил фамилию матери, пользовался землей и ее благами и не отвечал ни за что. Не чета нынешним: старик Каc хоть и через женщин, а унаследовал достаточно крови старика Карозерса Маккаслина, чтобы отобрать землю у истинного владельца только потому, что хотел ее, лучше знал, как ее употребить, и было в нем для этого достаточно силы, достаточно беспощадности, достаточно от старики Карозерса Маккаслина; и даже Зак: ему было далеко до отца, но Лукас, Маккаслин по мужской линии, считал его ровней - настолько, что намеревался убить его и однажды утром сорок три года назад, приведя свои дела а порядок, как перед смертью, уже стоял над спавшим белым с раскрытой бритвой в руке.
Он подошел к дому - два бревенчатых крыла, соединенные открытой галереей, построил Карозерс Маккаслин, и старикам Баку и Бадди этого хватало, а старик Каc Эдмондс сотворил памятник и эпитафию своей гордыне, обшив галерею, надстроив вторым этажом из белых досок и приделав портик. Он не пошел к и дней, кухонной двери. Черным ходом он воспользовался только раз после рождения нынешнего Эдмондса, и, покуда жив, второго раза не будет. Но и по ступенькам не поднялся. Он остановился в темноте перед галереей, постучал в стену, из коридора вышел белый и выглянул в парадную .дверь.
– Ну, - сказал Эдмондс.
– Что такое?
– Это я, - сказал Лукас.
– Заходи. Что ты там стоишь?
Вы сюда выйдите, - сказал Лукас.
– Кто его знает, может, Джордж сейчас вон там лежит и слушает.
– Джордж?
– сказал Эдмондс.
– Джордж Уилкинс?
Он вышел на галерею - еще молодой человек, холостяк, сорок три ему исполнилось в марте. Вспоминать это Лукасу было не нужно. Он никогда не забывал ту ночь ранней весны после десяти дней такого ливня, что даже старики не могли припомнить ничего
А белая женщина не то что покинула дом - ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Каc, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: "Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома". А потом - этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с модой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, - потом он сказал: "Вы небось думали, я не возьму ее обратно?"
Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.
– Черт возьми, - тихо сказал он.
– Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?
– Я нигер, - сказал Лукас.
– Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.
– Черт, - сказал Эдмондс.
– Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь...
Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.
– Не мне!
– сказал Лукас.
– Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?
Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как по поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень - не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли - сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро - все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, - и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. {Мне придется его убить}, подумал он, {или придется забрать ее и уехать}. У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. {Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить,} подумал он. {Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать... И это человек!} подумал он. {Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела.}