Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— Пришел, — невозмутимо проговорил Хомеико, точно заранее знал, что должен появиться у него Полторацкий. — А раз пришел, то погляди-ка ты, Павел, на сего фрукта, который перед нами в настоящий момент находится.
И Хоменко, неспешным движениемвытащив из-под ремня правую руку, указал ею на сидящего перед ним человека, отчего тот вспыхнул, заерзал и сказал неожиданно-приятным баритоном:
— Шутить изволите.
— Как ты полагаешь, Павел, кем был в совсем недавнем прошлом этот замечательный господни?
Замечательный господин опять смутился и сказал:
— Господ у нас счас нет, у нас республика, гражданин Хоменко. Неудобно как-то… чтоб я вам такие напоминания…
— Видал? — изумился Хоменко. — Он меня еще обхождению учит. Я ж говорю: фрукт. Ладно, не томись, все равно не угадаешь. Перед нами, дорогой мой Павел Герасимович, верный пес полковника Волкова, начальника Туркестанского охранного отделения, лучший его филер, Анисим Филиппович Кумаковский!
— Прямо как на театре, — обиженно произнес Кумаковский и даже брови свои едва заметные принахмурил. — Пес… какой я пес? Мне приказали служить — я служил…
— Ну, зачем ты врешь, Анисим Филиппович? — укорил его Хоменко. — Нехорошо. Никто тебе не приказывал. Вот, — из лежащей перед ним папки вытащил он лист бумаги и, двумя пальцами, осторожно, взяв его за угол, потряс в воздухе. — Собственноручное заявление… Просит принять… Обещает служить усердно, живота своего не щадить.
— А почерк… позвольте взглянуть? — привстал со стула и потянулся к бумаге Кумаковский. — Мой почерк, не отрицаю. Но про живот и про то, что щадить не буду, не писал. Поклеп, гражданин Хоменко!
Хоменко засмеялся.
— Точно — придумал. Память же у тебя, Анисим Филиппович!
— За нее и ценили, — с достоинством сказал Кумаковский. — К Александру Федоровичу приставили, когда они в Туркестане
— Ладно, — перебил его Хоменко. — Теперь вот что. В церкви ты пой на здоровье, но по гостиницам шататься не смей и торговлишку свою брось. Во второй раз у нас с тобой разговор другой будет. Ясно?
Кумаковский пожал плечами.
— Куда ясней, гражданин Хоменко! Одно неясно — жить-то на что? У меня ведь семья… детишек двое, их кормить надо. К себе на службу не берете…
Хоменко даже скривился и рукой махнул.
— …и напрасно махать изволите! — обиделся Анисим Филиппович. — Без нас ни одна власть не устоит. — Уже в дверь толчком нладони с золотым перстнем на безымянном пальце отворил усердный филер, уже и порог переступил, но тут, как бы вспомнив о долге вежливости, обернулся и приятным своим голосом с легкой улыбкой все понимающего человека проговорил: — Желаю здравствовать, Иван Алексеич…
— Видал? — ому вслед кивнул Хоменко. — Пинкертон ташкентский.
Он вышел из-за стола, потянулся, сладко зевнул, пробормотав, что две ночи подряд не смыкал глаз, и, подойдя к окну, отдернул занавеску.
— Ф-фу-у… Жара, будь она проклята! Чай пить будешь?
— Давай, — сказал Полторацкий.
Хоменко приподнял полотенце, накрывавшее расписной яркий чайник с наполовину отбитым носиком, коснулся его округлого бока.
— Горячий еще.
Налил два стакана, один придвинул Полторацкому, сказав: «И сахарок тебе, как гостю дорогому», — другой взял в обе руки и, прихлебывая из него, расхаживал по комнате, длинными ногами в три шага от стены до стены ее пересекая. Он сутулился, голову держал несколько набок, по-птичьи, и не только этим, но и носом своим с утолщенной переносицей и острым концом, черными, круглыми, довольно близко поставленными глазами вообще напоминал птицу, какого-нибудь прелюбопытного скворца, насмешливого переимщика чужих голосов.
— Аж мозги плавятся, — сказал он расслабленно. — Закроешь окно — жарко, откроешь — еще жарче делается. Где-нибудь возле арыка на травке бы поваляться и целый день чай пить. А?! — зажмурился Хомепко. — Во жизнь! — Он закрыл окно. — А тут хоть разорвись — все равно всюду не поспеешь! — Хоменко подошел вплотную к Полторацкому, руку на плечо ему положил, наклонился и тихо произнес: — Тревожные дни, Паша, очень тревожные…
Суровое выражение появилось в круглых черных глазах его, и с этим выражением, утвердительно кивнув на короткий вопрос Полторацкого: «Асхабад?», добавил, что асхабадские события были, несомненно, связаны с Ташкентом… Тут, по словам Хоменко, сущие мучения начинаются для него. Нюхом, сказал он, ткнув себе в острый кончик носа, чую, что вокруг нас повсюду опасная возня идет, а вот уцепиться капитально пока не за что. Ему бы только уцепиться, потряс он крупными мосластыми руками, он всю туркестанскую белую гвардию на чистую воду тогда выведет! Но все пока досадные неудачи… заминки, оттяжки, промедления, которые, как учит нас история, чреваты смертельной угрозой. Текин, схваченный в Байрам-Али, молчит, записка, найденная у русского, в том же Байрам-Али вместе с текином задержанного, но при попытке к бегству застреленного, привела в Старый город, в чайную, куда Калягин захаживал… тот самый, напомнил Хоменко… Полторацкий в ответ молча кивнул: помню. Но в записочке еще было кое-что… правда, не открытым текстом, а шифром, однако по счастью, не очень сложным… Головы поломали, вычитали: инженер Борисов… Не по горному ли делу инженер, мгновенно припомнив Цингера и странную его уклончивость, спросил Полторацкий, и Хоменко, не без удивления на него сощурившись, кивнул: точно. Знаком с ним? Нет, только слышал, отвечал Полторацкий и, чуть усмехнувшись нетерпению Хоменко, у которого уже готов был следующий вопрос, сказал, что потом все объяснит и даже кое в чем, может быть, и надоумит. Нынче люди стали хорошие… на советы щедрые, буркнул Хомеико, помолчал и продолжал. Этот самый Борисов считается в Туркестане всеобщим знатоком горного дела… утверждает, например, что Туркестан прекрасно может прожить сам по себе, без России, ибо располагает всем необходимым, в том числе и топливом. Нам, мол, вполне по силам обеспечить себя и положить конец зависимости от угля Донбасса и нефти Кавказа. Инженер он, ладо полагать, толковый, человек обходительный, однако, насколько удалось выяснить, о повой власти высказывавшийся достаточно определенно и твердо и в смысле самом отрицательном. Взгляды свои отнюдь не держит в тайне, хотя, с другой стороны, поговаривал как-то, что готов познакомить комиссаров (Робеспьеров — так говорил он) со своими идеями о развитии горной промышленности края… Полторацкий чуть усмехнулся: противоречивость — естественное свойство человека. Может быть, может быть, отмахнулся Хоменко, но мне, ты знаешь, недосуг вникать в тонкости. Я опасность чую… У меня в руках записка, у связного в козырьке кепки была… а в записке той назван инженер Борисов, в последнее время трижды захаживавший на Московскую, в гости к одному англичанину… да к нему, Борисову, на Уральскую, заглядывает иногда Корнилов Петр Георгиевич, родной братец того самого… Кондратович Лука Лукич, генерал, тоже бывает… У Корнилова, скажу тебе по секрету, сильно подозревая, что он-то и есть всему глава, обыск мы делали. Нет, он не знает — на даче был. Но либо схоронил все в другом месте, либо вообще ни к чему не причастен. Тут ведь, между прочим, и слух пошел: дескать, подпольная организация в самом деле в Ташкенте была, но надежды свои связывала, главным образом, с «Кокандской автономией». Когда же автономия приказала долго жить, то и ташкентская белая гвардия будто бы решила всякое сопротивление оставить и с советской властью лучше совсем примириться. Хорош слушок? Полторацкий только плечами пожал: кто ж ему поверит. То-то и оно, шумно вздохнув, заключил Хоменко. А тут тебе и записка эта, и Асхабад, и Борисов… Времени нет! Потому и вызвал Хоменко инженера и записку предъявил ему с естественным вопросом: какие у вас, гражданин Борисов, могут быть отпошения с тем, у кого сия записочка отобрана, либо же с тем или с теми, кем записочка послана? И кстати: не знаете ли, кому послана? Скудоумно было бы рассчитывать, что о записочке, в коей он помянут, узнав, инженер, как на исповеди, все сразу выложит… Но хоть что-нибудь! Он Хоменко внимательно выслушал, причем, будучи немного глуховатым, приставлял к уху согнутую ковшиком ладонь, а иногда громким и резким голосом просил сказанное повторить. И тем же голосом, громким и резким, словно сердясь, заметил, что, во-первых, не сомневаясь в опыте и знаниях гражданина следователя, не стал бы все-таки столь безоговорочно утверждать, что ключ к шифру подобран правильно; а во-вторых, даже если в записке сказано именно о нем, инженере Борисове, то это вовсе не означает, что он посвящен в тайны организации, существование которой так очевидно тревожит новый режим. Предположим, с некоторой игривостью в сиреневых глазах продолжал Борисов, что я в самом деле состою в некоем сообществе… в какой-нибудь ложе братства вольных каменщиков, сказал он, одно время в России действительно запрещенных. В подобном, но, повторяю, чисто условном, предположительном случае вам, гражданин следователь, пришлось бы доказывать мне мою причастность к упомянутому сообществу, а не мне — ее отрицать.
Что же до убеждений и мыслей инженера Борисова, то их он никогда не скрывал и скрывать не намерен и впредь: советской власти не одобряет, считает, что с Туркестаном совладать ей не удастся и что будущее края может быть обеспечено лишь поддержкой Англии и Америки. Но являясь человеком исключительно умственного труда, политической борьбы сознательно сторонится и тем более теряется в догадках по поводу своего имени, упомянутого или якобы упомянутого в нечаянно попавшей в руки гражданина следователя записочке… Уверенность Борисова, это уверенность человека, которому точно известно, что вот-вот все изменится. Какие у него могут быть для этого основания? Всякого рода слухам веры не даст, не тот человек; он твердо знает — удар готовится. И поскольку, надо полагать, все, что с этим связано, держится в тайне, постольку ясно, что инженер Борисов в подпольной организации скорее всего состоит… Нет, разговор с Хоменко его не спугнет, не заставит насторожиться. Он слишком уверен в своем превосходстве, слишком высоко себя ставит — а с такими-то вот, чересчур уверенными и самомнящими, всякие казусы и случаются. Людей мало, пожаловался Хоменко, опустевший стакан ставя на стол. Кабы людей у меня было чуть поболее, да еще с опытом, я бы его в три дня окрутил. Точно! А ведь сидел же у тебя тут… с опытом, опять усмехнулся Полторацкий, но Хоменко даже и отвечать ему на это не захотел, только рукой махнул. Тут как раз зазвонил телефон, Хоменко поднял трубку, послушал и сказал: «Ладно. Везите в тюрьму, я сегодня там буду». Полторацкому объяснил: «Двух персов задержали. И опиума у них — килограмма четыре. А?! — круглыми черными глазами с отчаянной веселостью взглянул Хоменко. — Не дадут соскучиться, архаровцы! Нет, ей-богу, благолепный у нас городок — и грабят, и дурью торгуют, и кишмишевку эту проклятую гонят, да еще всякие козни-заговоры против советской власти умышляют!» Он сел за стол и, подперев голову рукой, спросил: «С Фроловым связь была?» — «Вчера». — «Ну?» — «Ты ж знаешь… Сегодня-завтра двинет в Кизыл-Арват». — «Моли судьбу, чтоб обошлось! — крикнул вдруг и кулаком по столу ударил Хоменко. — Он там накуролесит… он устроит!» — «Ты поспокойней, Лексеич, — урезонил его Полторацкий, хотя от яростного вскрика Хоменко вновь ожило в нем притихшее было беспокойство. — Асхабад он в порядок привел, ведь так?» — «Я говорил! — не отвечая ему, сорвался с места и снова принялся от стены до стены вымерять комнату Хоменко. — Говорил, но меня не послушали… Не Фролова надо было туда посылать… не этого мальчишку!» — «А кого ж послать?» — вставил Полторацкий. Хоменко резко остановился и, глядя прямо в глаза ему, сказал: «А вот хотя бы тебя и послать. Ты человек выдержанный, ты бы совладал». — «Поздно про это. Ты мне вот что скажи… У меня сосед… Цингер его фамилия, подполковник он бывший». — «Знаю, — кивнул Хоменко. — Тоже на него кое-какие данные имею, да рук не хватает добраться!» — «Вот и мне сдается, — тихо молвил Полторацкий, — что непрост подполковник… Но мне вот что в нем странно — он со мной как будто играет… Иногда так откроется, что вроде бы ясно, что белая гвардия самая натуральная. А потом — бах! — и на все пуговички, и вроде ничего особенного, а коли что и было, то это либо случайность какая-нибудь, либо мне примерещилось…»— Но не слушал его Хоменко. Вероятно, некая мысль зарождалась в нем, ибо лоб он наморщил, а круглые, близко к утолщенной переносице поставленные глаза прикрыл, словно бы для того, чтобы создать внутри себя необходимую тишину. Затем, глаза открыв и уставив их Полторацкому прямо в лицо, сказал отчого-то шепотом: «А вспомни-ка, Паша… Подумай как следует и вспомни… Агапова у своего соседа ты никогда не встречал?» — «Агапова?» — переспросил Полторацкий, как бы уясняя смысл вопроса, хотя нужды в том никакой не было. Напротив: едва только произнес Хомеико фамилию бывшего комиссара по гражданско-административной части, сразу же дрогнул Полторацкий, вспомнив недавнее утро, киргиза со свежим рубцом, указывающим быстрое, пренебрежительно-жестокое движение ножа: наискось через щеку и подбородок и дальше — по смуглой, худой груди… девочку, его дочь, с горестной взрослой внимательностью взиравшую на мир, и Агапова — в темных очках, в просторном, поношенном, даже словно с чужого плеча пиджаке, отчего особенно тонкой и жалкой казалась его шея… В переулок Двенадцати тополей он шел — сам сказал, ничего не зная о том, что с бывшим подполковником разделенный стеной живет там Полторацкий. «У соседа не видел, но в переулок наш шел, — проговорил он, мрачнея. — Агапов-то причем?» — «А притом, что никак определиться не может… что в этакое-то время, когда только так: или, — рубанул Хоменко ладонью жаркий воздух, — или, а он желает все сразу — и невинность соблюсти, и капитал приобрести… Ясное дело, у нас без промашек не обошлось! И что — из-за этого руки умыть и сидеть, и ждать, пока другие дерьмо пополам с кровью хлебать будут? Э-э, нет… Шалишь, брат! — погрозил Хоменко и, яростный, красный, с грохотом распахнул окно ипочти сразу же с проклятьем его затворил. — Да ведь вечер скоро, а все печет!» — «Лексеич, — в сутулую его спину сказал Полторацкий, — мне Артемьева нужно повидать». Еще более склонил набок голову Хоменко и, обернувшись, с любопытством на Полторацкого взглянул. «Да не смотри ты так… Мне правда нужно». — «Отчего ж не повидать, — не своим, вкрадчивым голосом сказал Хоменко. — Видай на доброе здоровье! Я тебе препятствовать не буду да ине могу… Кто я такой, чтоб народному комиссару препятствовать? Пожелал он сконтрой самой зловредной побеседовать перед тем, как на тот свет ей отправиться, к генералу Духонину в гости, — на то его, комиссарова воля… Соображения, стало быть, имеет, и непременно высокого полета…» — «Ну ты вот что, — откинув стул, поднялся и против Хоменко встал Полторацкий. — Ты юродствовать брось! Я убедиться должен, — сам убедиться, а не с чьих-нибудь слов, — что его за дело к стенке поставят!» — «Да иди ты! — зло проговорил Хоменко, сел к столу и на четвертушке бумаги быстро черкнул несколько слов. — На… Начальнику тюрьмы отдашь. На приговор кто-то из трибунала особое мнение написал… считает недоказанным… И спроси у него, — крикнул вслед, — может, о Зайцеве что знает… В одной камере сидели!»
…Тюремный замок находился на Московском проспекте, почти в самом конце его, неподалеку от того места, где из проспекта выбегал узкий Чимкентский тракт. Линия второго номера вела в ту сторону, Полторацкий изготовился ждать неопределенно долго и встал, прислонясь спиной к горячему стволу чинары. С карагача, рядом с ней росшего, изредка срывались и, кружась, слетали к земле листья, продолговатые, острые, смелкими зазубринами по краям и с обеих сторон покрытые ворсом, странно мохнатые. Темнело и оживало небо, едва заметно спадала жара — дышать стало чуть лече. Неожиданно быстро подошел трамвай с пожилым, усатым вожатым. Полторацкий ухватился за поручень, вспрыгнул — вагон тотчас дернулся и, скрежеща и поминутно рождая шипящие бледно-голубые огни, покатил по проспекту.
Со ступеньки он шагнул на площадку и, поскольку ехать было довольно далеко, стал пробираться вглубь, пока не оказался в середине, возле скамейки, на которой сидела женщина с белым узелком на коленях. Поверх узелка покоились ее темные, с увеличенными суставами вздувшимися венами руки, и Полторацкий, глядя на них, понял, что женщина эта едет в тюрьму, на свидание, собрав в узелок нехитрую снедь. Точно так могла ехать на свидание к брату Аглаида… Он быстро оглянулся вокруг — ее, слава богу, не было. Еще раз увидеть в глазах ее ему предназначенное презрение, за эти дни лишь отвердевшее от безнадежности, от мрачного сознания бесплодности своих попыток спасти брата, — Полторацкому стало не по себе. Лучше совсем, никогда не встречать ее, чем так! Однако совершенным непониманием было бы утверждать, что исключительно из-за нее, вернее, в надежде своим участием заслужить право новых встреч и иных, не столь откровенно-беспощадны к взглядов, с запиской начальнику тюрьмы отправился он на грохочущем и временами даже как будто рыдающем трамвае в тюремный замок. Ее, Аглаиды, роль тут была, кто спорит, — как была, теплилась совершенно неподвластная разуму вера в возможность не только иного взгляда, но и отношений иных, тех, которые соединяют навек мужчину и женщину. Ведь ее-то и ждал он всю жизнь и ее и только ее готов любить со всей преданностью, нежностью и самозабвением! Это правда — но не вся, не полная правда. Ибо даже если бы не было Аглаиды с ее мольбой, с ее жалко, совершенно по-детеьи наморщившимся подбородком, с ее слезами, так почти о непролитыми (из-за гордости, ее одержащей, из-за того, что себя ломала, прежде чем к нему явиться и тем самым будто бы унизиться, почти пасть…), то все равно, узнав о печальной судьбе Артемьева, он, вероятно, попытался бы рассудить, что в ней по делам его, а что — от спешки, огульности, от пренебрежения великой ценностью жизни. Хотя, скорее всего, еще несколько дней назад он и сам жестоко махнул или, вернее, отмахнулся бы рукой: белая гвардия! Однако сегодня в лагере для голодающих не то что понял, а всем потрясенным естеством своим вдруг ощутил, что нет ничего проще, чем лишить человека жизни, убить, умертвить его. Тот молодой человек с глубокими височными впадинами, на его глазах испустивший дух, — ведь не для того появился он в мир, чтобы окончить свои дни на грязном матраце, брошенном на пол у самых дверей, отворяющихся с пронзительным скрипом! В его жизни, как, впрочем, и в жизни каждого от рождения заключена была некая мысль, в постижении которой и состоит главный труд человека. Быть может, мысль о нем была та, что ему надлежит возделывать землю, зачинать и растить детей, и в их кругу, в глубокой старости, слабой рукой отдав последнее благословение, тихо перейти в иной мир… или, напротив, предназначалась ему, особенно же при новом строе, дарующем справедливость и равенство, упорная страсть к познанию, к всевозможным наукам, служителем и даже открывателем которых он бы, возможно, стал… или борьба предстояла ему — за окончательное и всеобщее утверждение на земле равенства и справедливости — кто знает! Но тогда тем более ужасала та легкость, с какой пресеклась эта жизнь с ее нераскрывшейся, невоплотивщейся мыслью. Так под стук и скрежет трамвайных колес думал Полторацкий, не отрывая глаз от окна, в котором, сменяя друг друга, пробегали дома, теперь уже редкие (в одном — успел он заметить — засветили лампу и тотчас задернули занавеску), деревья, плыло темно-розовое, почти красное на закате и прозрачное небо… И окончательно додумалось: он едет в тюрьму к Артемьеву не только потому, что Артемьев — брат Аглаиды, но и потому, что там, где идет речь о жизни, а, если точнее, то и о смерти, и где предстоит выбирать между ними — там все должно одушевляться потребностью доверять суд и приговор над жизнью лишь ледяному, суровому и неизменному слову истины. И вот что еще было очень важно и что только сейчас выяснилось перед ним: в тюрьму к Артемьеву едет не просто некто Полторацкий, движимый стремлением посильно помочь человеку; едет комиссар советской республики, сознающий, что сила власти — в справедливости, что каждое решение должно основываться на законе и что любой промах будет лишь на руку недоброжелателям и прямым врагам.