Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
Совсем рассвело, но в камеру сквозь крохотное, зарешеченное окошко едва пробивался свет. Было сумрачно, прохладно, и Полторацкий, примащиваясь на узком топчане, подумал, что одно только и нашлось в Мерве место, где можно укрыться от зноя. Болела грудь, саднило лицо. Он коснулся его пальцами: губы распухли и кровоточили, на лбу ссадина и с левой скулы содрана кожа… На столе, рядом, стояла кружка с водой, он взял ее, плеснул в ладонь и осторожно омыл лицо; потом закинул голову и, стараясь не касаться края кружки разбитыми губами, принялся лить воду себе в рот. Рука дрожала, вода стекала на подбородок, капала с него на грудь. Надо бы оставить немного, вяло подумал он. Но тут же вслед этой мысли возникла другая: предусмотрительность подразумевает будущее, она сродни жизни, тогда как у него, Полторацкого, будущего нет и жизнь кончена… Удушье вдруг охватило его, он резко поднялся с топчана, но голова закружилась, он сразу же сел опять и, забывшись, провел рукой по лбу и вздрогнул от боли. Проговорил изумленно: «Вот как!» — и с пристальным вниманием вслушался в звук собственного голоса. Но все… все могло быть иначе! Мог бы, в конце концов, внять Тоболину… Хоменко… мог бы еще в Ташкенте понять тщету всякой надежды на мирный исход — и не сидел, не томился, не погибал бы в этой камере, ожидая, когда прозвучат за дверью шаги, громыхнет засов, распахнется дверь к его кликнут… Что натворил, что сделал он со своими надеждами! Ведь были они у него, ведь у самого сердца, в тишине и тайне, носил их, ведь берег — как, наверно, и мать не бережет малое свое дитя, и связаны были они с любовью, с упованием, в ней самой сокрытым, на ответный, к нему обращенный взгляд, на движение руки, к нему протянутой, на слово, все и навсегда решающее… И добро бы загасить смог вдруг вспыхнувшую и усердно раздуваемую белой гвардией ненависть… Он едва сдержался, чтобы не застонать: не от боли — от прихлынувшего беспросветного отчаяния. И коли бы ему одному суждено принять смерть! Но остались в Мерве приехавшие с ним Самойленко и Микиртичев, остался Сараев. Их всех, будто колосник, привязанный к ногам, тянет он за собой. Рыдание стеснило ему горло, но, задыхаясь и кому-то грозя кулаком, он вымолвил: «Не-ет…» И повторил, всхлипывая и ощущая, как защипало от пролившихся слез левую щеку и разбитые губы: «Нее-ет, я сказал… нет, нет!» Он быстро встал, в два шага, сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, пересек камеру, повернулся, дошел до топчана, сел, снова встал, снова подошел к противоположной стене и сказал глухо, словно жалуясь: «Обидно… Убьют ведь они…» Теплая
Тут шаги прозвучали за дверью, голоса раздались — он вскинул голову и прислушался. К нему?! Он готов… Это хорошо… это удачно, что так скоро… Не ждать, не томиться ожиданием, которое смерти страшней… (знать бы еще, что она такое — смерть, да живому не дано, а мертвому не надо). Я не боюсь, нет, не боюсь я! — так заклинал он себя и краем меркнущего сознания вспоминал Аглаиду… не бывать ему с ней, и никогда ее узнает она, какой верной, какой единственной любовью полюбил он ее — горестно рванулось в нем сердце… Он услышал, как рядом хлопнула дверь, услышал звук задвигаемого засова и удаляющихся шагов и обмяк, ощутив безмерную усталость. Левую руку колотило, он медленно повернул голову и взглянул на нее так, будто она существовала совершенно отдельно и дрожала по причинам, ему неведомым. «Перестань», — сказал ей. Но по-прежнему била ее дрожь, и тогда, размахнувшись, он с силой ударил ею об стол и в отчаянии и злобе обрушивал еще и еще, шепча при этом: «вот тебе… вот… вот», словно в ней заключены были все его несчастья и обиды. Затем он вскочил и, правой рукой, как младенца, поддерживая левую, несколько раз быстро прошел по камере и, наконец, лицом вниз рухнул на топчан и лежал так, в полузабытьи, не двигаясь и тяжело дыша. Постепенно его дыхание стало ровнее, он почувствовал, что засыпает.
«А-гры-гры…» — с печальной и нежной тревогой зазвучал в камере голос горлинки. «А-гры-гры…» — ворковала она, изливая в ослепительный зной робкие сетования своего крошечного сердца. «А-гры-гры» — снова ясно прозвучало в камере, и Полторацкий проснулся. Прежнее смятение ушло, растворилось, и теперь спокойную умиротворенность ощущал он в душе. Нет, это совсем не означало, что он вполне избавился от горечи, боли и тоски. Сердце его временами по-прежнему вздрагивало, тесно и необыкновенно жарко становилось в груди — однако теперь он мог вытерпеть все это, теперь он сознавал, что сделал все, что было в его силах — не только в последнее время, начиная с той грозовой, пронизанной молниями, сотрясающейся от громов и удручающе-cyxoй ночи, но всегда, всю жизнь, все годы… Его смерть станет доказательством правоты его жизни, и, умерев, он оправдает кровь, пролитую во имя огня и кары… во имя будущего… Теперь у него вполне достало сил на то, чтобы вызвать в памяти прекрасное, чистое и строгое лицо Аглаиды, и с мучительной нежностью глядя в се серо-синие, ясные глаза (с невысказанным вопросом не раз обращавшиеся к нему на вечере у Савваитова… с вопросом, подразумевавшим хотя бы неравнодушие — это он знал, в этом был теперь уверен, и это-то и позволяло ему таить возле сердца надежду), шептать ей, что не суждено, стало быть, ему высказать, как сильно и преданно полюбил ее и как мечтал о счастье с ней… Я, правда, совершенно, ну, совершенно не представлял, как это вообще может у нас с тобой быть, со счастливой улыбкой на измученном лице шептал он, но, с другой стороны, я чувствовал… у меня вера была, что все-таки может… В наше время, я думаю, для любви нужны какие-то иные основы… когда вокруг столько страданий, когда все в смятении, борьбе… в великом неуспокоении, на любовь и счастье нужно право иметь… Ты согласна? Вот и хорошо… Я нынче погибну — значит, есть у меня такое право — любить тебя и сейчас, ничего не боясь, не думая, что ты превратно — в связи с моими усилиями помочь твоему брату — мои слова можешь истолковать, об этом тебе говорить… Я многое сейчас понимаю, ты верь… Я хочу тебе сказать, что бесследно я не исчезну… Я в твоем сердце, в памяти твоей жить буду, пока ты жива… Товарищи мои помнить и чтить меня будут… Люди вспомнят — непременно вспомнят, ибо как мой долг, последний мой долг и последнее мое дело — умереть с достоинством и честью, так и их долг, даже совсем не передо мной, а скорее — перед собой — помнить обо мне: как я жил и как умер… Суть не во мне, ты понимаешь… Суть в том, что они не имеют права меня забыть! Им эта память во сто крат нужнее, она им ощущение боли вернет, без которого нельзя человеку жить, нельзя, я точно знаю… И нельзя, невозможно человеку жить, не думая… не зная… как раньше до него жили и как за него умирали… Так со счастливой улыбкой шептал он ей… Простился с Савваитовым, Ковшиным, с Сараевым, велев ему навестить Баку и Каспийскому морю поклон от него передать, с Гришей Константинопольским, шмыгнувшим длинным, несколько подавшимся вбок носом, с Микиртичевым, в черных глазах которого блеснули слезы, с Матвеевым, угрюмо опустившим голову, с Самойленко, руку ему крепко сжавшим, с Шайдановым, буркнувшим, что он на «Гаджибее» недаром служил, не пальцем сделан и надо было Полторацкому к его словам присяушаться… Не сидел бы ты здесь, коли бы нас послушал: их всех давить надо, а ты уговором хотел, осуждающе глянул на него Шайдаков своими суровыми глазами… Со всеми простился Полторацкий, всем велел уходить и только тут заметил притаившегося в углу туркменского мальчика, на смугло-желтом лице которого кое-где проступали едва заметные светлые пятна, особенную прелесть придававшие его облику. «И ты пришел! — воскликнул Полторацкий и прижал темноволосую, горячую голову светозарного мальчика к своей груди. — Обманул я тебя — не будет тебе из Ташкента книжек… Так получилось, ты уж прости…» — «Я всегда про вас помнить буду», — срывающимся голосом произнес Нурякде и с порога, обернувшись, долго смотрел на Полторацкого своими карими, с горячим золотым отливом глазами… Но сильное тревожное чувство вдруг поколебало умиротворенную и просветленную его душу — почему, в самом деле, оказался он здесь и ждет, когда за ним придут и поведут убивать. Да потому, что ложь возобладала над правдой, затмила сознание… потому, что рабочие… Он не успел додумать — шаги послышались в коридоре, замерли возле двери его камеры. Он быстро встал, торопливым движением пригладил волосы, застегнул воротник гимнастерки. Загремел откинутый засов, потом ключ загремел в замке, дверь приоткрылась, и, боком в нее протиснувшись, старик охранник громко шепнул, неясно выговаривая слова беззубым, проваленным ртом: «Слышь, парень… Хочешь письмо писать — пиши. Я передам кому скажешь. Они тебя ночью… Ихний штаб решил». — «Ночью? — переспросил Полторацкий, и сам удивился спокойствию, с каким прозвучал его голос. — А сейчас сколько?» — «Вечера десять часов. Ну… писать что ли будешь?» — «Десять вечера… Надо же… Я и не заметил, как время прошло», — растерянно молвил он, поднимая глаза. Сквозь окошко, пробитое почти под самым потолком, на крохотном, черно-фиолетовом кусочке неба далекую бледную звезду увидел он… звезда-нодынь, так подумал, вспомнив вдруг слова Дмитрия Александровича, и горло его стеснилось… и с глубоким вздохом принял из рук охранника лист бумаги и карандаш. «Я в коридоре, рядом постою, — шамкая проваленным ртом, но очень ясно и цепко взглядывая из-под седых бровей, сказал тот, — А ты поторапливайся». Да, да — спешить… надо спешить. Ночью, он сказал, а сейчас уже вечера десять часов… Ночь подступает — его последняя. Странно: когда ехали — как долго тянулось время… и здесь, в Мерве… сегодня двадцать первое, приехали шестнадцатого, поздно… пять дней прошло, шестая ночь настает, шестая, последняя… шло медленно, но мелькнуло будто миг один, будто удар сердца… Только бы руки у них ник, он сказал… мичман-звереныш, злая кровь…Павел Петрович… подполковник, он сказал…А-а! Как это я не понял… Еще бы — непременно здесь должен быть и непременно с особенными полномочиями… Они двинулись и напали, понял вдруг он, потому что времени у них не оставалось больше… Все бы вообще рухнуло у них через неделю-другую… И мы в Асхабад явились бы совсем некстати… Пролить кровь — верный способ скрыть ложь… посеять в людях ожесточение — их ослепить… Он взял карандаш, пододвинул к себе бумагу и быстро написал: «Товарищи рабочие, я приговорен военным штабом к расстрелу. Через несколько часов меня уже не станет, меня расстреляют…» «Меня расстреляют», — вслух повторил он и тотчас ощутил, что вместе с этими словами отчаяние и ужас пытаются заполонить душу. С напряжением всех сил исторгнув их из себя, он продолжил с лихорадочной поспешностью: «Имея несколько часов в своем распоряжении, я хочу использовать это короткое драгоценное время для того, чтобы сказать вам, дорогие товарищи, несколько предсмертных слов. Товарищи рабочие, погибая от рук белой гвардии, я, как революционер, ничуть не страшусь смерти… ибо, — стиснув зубы, написал он, — я верю, верю, что на смену мне придут новые товарищи, более сильные, более крепкие духом, которые станут и будут вести начатое святое дело, дело борьбы за полное раскрепощение рабочего люда от ига капитала». Он перечитал написанное, вздохнул и твердой рукой вывел: «Но уходя навсегда от вас, я, как рабочий, боюсь только лишь одного, что моя преждевременная смерть не является ли признаком временного крушения, временной утери тех завоеваний, которые дала рабочему классу Октябрьская революция, а это явится сильным ударом не только для туркестанского пролетариата, но и для дела международной революции». Заглянул старик охранник, спросил: «Скоро ты?» — «Сейчас», — не поднимая головы, ответил ему Полторацкий. «Товарищи, я, главным образом, и хочу обратить ваше внимание на это… Умереть не важно, — букву за буквой, медленно вывел он, — но слишком больно и тяжело чувствовать то, что часть демократии, подпав под влияние белогвардейцев, своими же руками роет себе могилу, совершая преступное дело перед теми славными борцами, которые, не щадя своей жизни, шли гордо и сейчас идут на борьбу за светлое будущее социализма… Никогда в истории не обманывали так ловко и нагло рабочий класс. Не имея сил разбить рабочий класс в открытом и честном бою, враги рабочего класса к этому делу стараются приобщить самих же рабочих. Вам говорят, — теперь он писал быстро, сильно нажимая на карандаш, торопясь высказать все, что накипело и наболело в душе, и последними своими словами провопить так, чтобы слышно стало по всей республике, — что они борются с отдельными личностями, а не с Советами. Наглая ложь! Не верьте, — вслух, как заклинание, повторял он, — не верьте, преступно обманывают рабочий класс. Наружу вылезли все подовки общества: офицерство, разбойники, азисханы, эмир бухарский… Спрашивается, что, вся эта контрреволюционная челядь защищать пошла поруганные права рабочего класса? Да нет! Сто раз нет! Не верьте, не верьте… Вас обманывают!» Он перевел дыхание, поднял голову. Ярче стала звезда, которую видел он на крохотном черном лоскутке небес. Еще раз приоткрылась дверь, старик охранник прошептал громко, что пора кончать… «Двенадцатый час!» — сердито сказал он, и горько поразился Полторацкий столь быстрому убыванию времени. Чуть на донышке осталось, с невольной тоской подумал он, потянулся к кружке, допил оставшуюся воду, взял карандаш. «Товарищи рабочие… опомнитесь, пока еще не поздно. Вы еще пока вооружены, есть силы. В ваших руках аппарат передвижения, в ваших руках вся жизнь города и вам только лишь необходимо сознание и организованность. Не давайте себя взять окончательно в руки контрреволюции, ибо тогда будет слишком трудно и опять потребуется много жертв. Берите пример со своих братьев оренбургцев, они уже два месяца бастуют, не давая ни одного паровоза, ни одного человека для преступно-кошмарного дела. Смело! Дружными рядами вставайте на защиту своих интересов, поддержите еще не совсем запачканное Красное знамя. Заклеймите всех губящих революцию…» — «Написал? — входя в камеру, спросил охранник. — Приехал там кто-то, я, чай, не за тобой ли, парень…» Полторацкий кивнул, стиснул зубы и дописал: «Ну, товарищи, я, кажись, все, что нужно сказать вам, сказал, надеясь на вас, я спокойно и навсегда ухожу от вас… да хотя не сам, — вдруг вырвались у него и легли на бумагу слова, — но меня уводят». Озираясь на дверь, старик охранник тянул из-под руки у него письмо. Полторацкий успел только поставить свою подпись, постаравшись, правда, чтобы все буквы вышли ровно и твердо: «Приговоренный к расстрелу П. Полторацкий — типографский рабочий. 21 июля. 12 часов ночи». Шаги послышались в коридоре, звучали все ближе. «Ташкентские отряды придут — передай в Совдеп», — шепнул Полторацкий. Дверь распахнулась, Павел Петрович Цингер, бывший сосед и подполковник с особенными полномочиями, появился на пороге и, темными, глубоко сидящими глазами недовольно взглянув на охранника, спросил, чем он тут занят. «Так что, ваше высокоблагородие, — вытянувшись, отвечал старик, — испить захотел… Я зa кружкой пришел — водицы ему налить». «Что ж ты встал как пень, — поморщился Павел Петрович. — Наливай… Ну-с, Павел Герасимович, — и смуглое, может быть, несколько бледное, отчего смуглота приобрела желтоватый, болезненный оттенок, лицо обратив к Полторацкому, Павел Петрович присел на топчан с ним рядом и, вытянув из-под полы кителя часы, щелкнул крышкой, взглянул мельком и сообщил: — Первый час… Вас приговорили — вам известно?» Молча кивнул в ответ Полторацкий. «Ну вот и прекрасно. Однако должен заметить, последние часы вы провели с комфортом. В вашей камере хоть дышать можно… А я замучился — сердце, знаете ли… Перебои бесконечные, — Павел Петрович приложил ладонь к левой стороне груди и замолчал, прислушиваясь. — Вот, — вздрогнул он, — опять…» — «Что вам нужно?» — Полторацкий спросил, на Павла Петровича стараясь не смотреть. «Никакого сочувствия! — вздохнул тот. — Я понимаю, конечно, что с моей стороны бестактно, негуманно и даже вообще жестоко жаловаться вам на здоровье, имея в виду, что подобные жалобы — привилегия, так сказать, живых, печальная, но привилегия… Но все-таки, мой дорогой, мы с вами давнишние знакомые, соседи, можно сказать… И я вас предупреждал! — тут Павел Петрович сорвался с топчана и, хромая, быстро прошелся по камере и снова сел. — Ай-яй-яй, — сокрушенно покачал он головой. — Тридцать лет… молодой, в сущности, человек, — говорил Павел Петрович голосом, в котором зазвучали вдруг скрипучие, старческие нотки. — Безрассудство… форменное безрассудство!» Теперь уже Полторацкий встал и, Павлу Петровичу глядя прямо в глаза, проговорил, дрожа от бешенства: «Ты зачем… что тебе надо… ты хочешь меня убить — так бери… убивай! Но я слышать… я видеть тебя не желаю!!» — «Павел Герасимович… Господь с вами… — как бы перепугался и даже руки выставил перед собой подполковник. — Я вполне понимаю… разделяю и прочее… сам был, так сказать, на грани и могу вообразить… одним словом, я, разумеется, не из праздного любопытства к вам явился, у меня к вам дело, предложение, если позволите…» — «Какое?» — отрывисто спросил Полторацкий, чувствуя, как бросилась в виски и с гулким шумом стучит в них кровь. «Банальное, Павел Герасимович, но в то же время вечно новое, ибо каждый по-своему обретает свое право на жизнь и по-своему умирает. Короче: предлагаю вам жизнь — с тем, чтоб вы встали под наши знамена… Не спешите с ответом. Подумайте… вспомните, что Фунтиков… неглупый, весьма неглупый человек… и другие… то есть, я хочу сказать, пролетариат у нас представлен, вы не будете одиноки… Наш успех обеспечен, я вас уверяю. Сил предостаточно — и в Туркестане, и у наших друзей за рубежом, в любую минуту готовых прийти к нам на помощь. Наша цель — русский Туркестан… Независимый сильный русский Туркестан. Разумеется, все очень бегло, поверхностно — нужен ваш ответ». — «Ответ?! — коротко и сухо рассмеялся Полторацкий. — Не ожидал от вас, Павел Петрович… Что угодно— но это!» Цингер пожал плечами и внушительно заметил, что речь идет о жизни. «О жизни и смерти», — добавил он. «Я понимаю, — кивнул Полторацкий и, вздохнув всей грудью, сказал с внезапным радостным, свободным, счастливым чувством: — Понимаю, что о смерти… Но я еще понимаю, что когда ложь хочет выглядеть правдой, она на все идет. Фунтиков, вы говорите? Мне в Чарджуе один рабочий про него хорошие слова сказал… Рассядется у него утроба, у Иуды этого… Ступайте отсюда, Павел Петрович, — тихо молвил Полторацкий, устало опускаясь на топчан. — Барахтайтесь дальше… хотя все равно утопнете». — «Ну, и сдохнешь, — равводушно сказал Павел Петрович. — Сдохнешь, как собака». Он встал и уже шагнул к двери, но затем обернулся и с усмешкой на смуглом и все еще бледном лице проговорил, что вполне в его силах сделать смерть Полторацкого чудовищной. Нет, нет, никакого физического воздействия! Оно причиняет страдания, в чем Павел Герасимович в некоторой степени убедился на собственном опыте… Что поделаешь, развел руками Цингер, жестокое время и ожесточившиеся сердца! Но есть страдания в своем роде более тяжелые — нравственные, к каковым, но его наблюдениям, весьма предрасположена натура Павла Герасимовича. Страдание физическое не проникает… можно даже сказать — не пронзает столь глубоко, как сознание неизбежного краха и обреченности дела, которому милейший Павел Герасимович изволит верить и служить. Желаете доказательств? Извольте. Однако он должен предупредить: все то, что сейчас будет сказано, Полторацкому придется унести с собой в могилу. Ваша посвященность обречет вас, Павел Герасимович, причем с неумолимостью совершенно абсолютной, то есть такой, что даже приговор военного штаба не идет с ней в сравнение… Приговор — что он? Приговор можно и похерить, как вам только что было предложено. Но посвященность… владение тайнами, которые он, Цингер, собирается сейчас приоткрыть, не оставляет ни малейших надежд. Так вот, небрежно привалившись плечом к стене, промолвил Цингер, асхабадское выступление, как вы догадываетесь, только часть обширного, тщательно разработанного плана, предполагающего неминуемое крушение Советской власти в Туркестане. Нет смысла посвящать вас в детали этого плана — склады с оружием, последовательность выступлений, привлечение сартов и текин, самая широкая поддержка из-за рубежа и немедленное по провозглашении независимости Туркестана покровительство и помощь могущественнейшей державы… все это совершенно не обязательно излагать вам в подробностях. Однако могу вас порадовать: в Асхабаде вот-вот будут английские части. Вам достаточно знать, что этот ваш новый мир, который вы собирались построить на призрачных началах равенства и братства… Равенство и братство! Боже милосердный, что за чушь! Неравенство, милостивый государь, — вот сила, побуждающая к движению, вызывающая страсть к созиданию, зажигающая дерзновенный огонь в слабом человеческом сердце… Мир равных людей… Стоячее, гниющее, подлое болото! Скопище ничтожеств, убогое прибежище для твари, рожденной прислуживать… а! да что там! — оттолкнувшись плечом от стены, прямо встал Павел Петрович. — Этот ваш новый мир обречен, и я надеюсь, что переселяясь из этого несостоявшегося нового мира в мир несомненно лучший, вы испытаете минуты горького разочарования. Но это еще не все. Не торопитесь — за вами придут. Под нашим знаменем вы были бы не одиноки, гражданин народный комиссар… вы обнаружили бы рядом с собой людей, вам хорошо известных — коллег по кабинету, так сказать. — Павел Петрович замолчал, любуясь произведенным впечатлением. Медленно поднялся и застыл у стола Полторацкий, кончиками пальцев опираясь на столешницу и пристального взгляда не сводя с Цингера. «Дальше!!» — он прохрипел. О, вы еще и требуете? Вам не терпится? Но что-то кровь вам в лицо бросилась, Павел Герасимович, не приключился бы с вами «кондратий»… Крепитесь, мой дорогой, не лишайте мецх. людей удовольствия вас пристрелить. «Дальше!»— сжав кулаки и пригнув голову, закричал Полторацкий. Страшно, должно быть, в этот миг было его лицо, потому что Павел Петрович немедленно вытащил пистолет и отступил к двери. Вам, чего доброго, взбредет на меня кинуться, я, с вашего позволения, приму меры… Желаете имен? Жаждете непременно узнать, кто предал? изменил идее? переметнулся? Да стоит ли, Павел Герасимович, тянул Цингер и поигрывал пистолетом, перебрасывая его из руки в руку. Измена — яд, и всякий, о ней узнавший, от этого яда как бы пригубливает… Ну, так и быть. Запоминайте, мой дорогой — хотя, собственно, зачем вам запоминать? Дело ваше. Итак: Осипов, военный комиссар, член вашей партии, Агапов — комиссар железнодорожных мастерских, бывший комиссар по гражданской части и попупярнеишая в Туркестане личность… «Врешь ты!»— едва слышно сказал Полторацкий и, шатнувшись, шагнул вперед. «Не заставляйте меня стрелять! — проговорил Цингер и пистолет поднял. — Тут и паршивый стрелок не промахнется, а я боевой офицер, как вам известно…» Полторацкий привалился к стене. Не врет про Агапова подполковник… я сам чувствовал и уже догадался почти, а Хоменко перед отъездом не сказал… С Агаповым поговорить еще хотел, увериться, последние сомнения разрешить… Про Агапова не врет, стало быть, и про Костю Осипова тоже… Тоболин его не любит… Да мало ли кого Тоболин не любит! Осипов — да ведь он в самом Ташкенте мятеж поднимет, с ужасом догадался Полторацкий и похолодел, постигая возможные последствия измены румяного Кости Осипова. А Павел Петрович с улыбкой на смуглом и твердом лице сообщал, что выступление в Ташкенте конечно же предусмотрено. Войска пойдут за Осиповым, рабочие за Агаповым… Разумеется, Осиновым и Агаповым не ограничивается, есть еще люди — но он, Циагер, уверен был, что именно эти двое глубоко уязвят Павла Герасимовича. Ну-с, и в заключение, чтобы, так сказать, порадовать будущими встречами в мире загробном… Асхабадские комиссары… их, кажется, девять, в том числе, само собой, и Житников, недавний ваш попутчик, отправятся вслед за вами… Этому туркмену вашему, Атаеву, его соплеменники уготовили какую-то исключительно жестокую казнь… Дикари, что вы хотите! Привязали несчастного к лошади… и сами понимаете, каков итог. «Вот так», — удовлетворенно проговорил Цингер и, выглянув за дверь, крикнул: «Мичман! Можете забирать… Ну-с, Павел Герасимович, счастливого путешествия так сказать. И поджидайте там, — дулом пистолета указал Павел Петрович на потрескавшийся потолок, — товарищей комиссаров…»
С хмурым, невыспавшимся лицом вошел мичман, буркнул: «Пойдем» и кивнул, указывая на дверь. Полторацкий шагнул, но возле Павла Петровича задержался. «Ты мне сильную боль причинил, это верно, — сказал, чуть усмехнувшись разбитыми губами. — Но одного не учел… Не знаешь ты того, что я знаю». — «Что же?» — Павел Петрович бестрепетно спросил. «Приостановить, — медленно, как бы с трудом выговаривал слова Полторацкий и неотрывно смотрел в лицо бывшему соседу и подполковнику, который стоял, спиной прижавшись к стене и опустив руки, — можно… Это вам даже по силам. Остановить — нельзя, невозможно, такой силы нет у вас и никогда не будет! Ты думал — я пропасть под собой почую… прежде пули убить меня думал… Нет, Павел Петрович… я иду и я живой… Живой я!»
Ему вслед поворачивал голову Цингер, и под его взглядом Полторацкий вышел в коридор, свернул направо и двинулся к выходу.
Яркая луна сияла на темно-сером, уже посветлевшем небе, едва видны были высокие редкие звезды. Он осмотрелся — худого, с опущенной головой человека вели к нему. «Исидор! — вглядевшись, узнал и горестно изумился Полторацкий. — И ты… и тебя?!» Молча кивнул Каллиниченко. Детская припухлость в углах рта стала заметней, отчего выражение трогательной беззащитности еще сильней проступило на его лице. «Да как же ты… — обнимая Каллиниченко, говорил Полторацкий и, будто ребенка, будто туркменского светозарного мальчика Нурякде, гладил по голове. — Ты же… ты тут все ходы-выходы знаешь…» — «А вот, — обреченно кивнул Каллиниченко, — офицеры эти…» Полторацкий оглянулся. Несколько молодых людей, среди которых был и Юрий Александрович, окружали их. «Те самые?» — спросил у Каллиниченко. «Те самые, — кривя губы, он прошептал. — Опоздал я… Мы опоздали. Вот и…» Не договорив, он махнул рукой, плечи его затряслись. «Будет тебе… ну, Исидор… не надо… перед ними не надо», — утешал и уговаривал его Полторацкий, и Каллиниченко, вытирая глаза, твердил дрожащим голосом: «Не буду… не буду… это так… о детях подумал… Нельзя нам так было… Нельзя!» — с силой сказал он и вскинул голову.
Шли по широкой улице, по мостовой… Молодые люди с винтовками покуривали, помалкивали, и только однажды, запнувшись о камень, оступился и выругался Юрий Александрович.
Луна была позади; впереди, одинокая, из последних сил светила на темно-сером небе звезда. Звезда-полынь, он подумал и с ней простился: прощай. Горлинка принялась ворковать, и первый тревожный и нежный крик ее пронесся над спящим Мервом. Потом она испуганно вспорхнула и смолкла и лишь некоторое время спустя, когда все стихло, заворковала вновь, с прежней неясностью, тревогой и печалью.
Был огонь, зной, но, падая, он ощутил на лице дуновение прохладного ветра.