Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
Первыми сошлись в споре Шайдаков и Константинопольский, вместе с Матвеевым ходившие в казармы социалистической роты. В презрительной гримасе скривив губы, говорил Шайдаков, что социалистическую роту следует окрестить ротой паникеров… «Толку от них, — рыкал он, — и от командира — ноль!» Вступался Константинопольский и утверждал, что после произнесенной им речи настроение бойцов очевидно изменилось в лучшую сторону. Шайдаков смеялся, щуря недобрые глаза. «По приговору трибунала тебя слушать… Оратор!» Что же касается командира, отмахнувшись от недоброжелательного замечания, продолжал Константинопольский, то Семен Скоробогатов человек вполне надежный, проверенный, в октябрьских боях командовавший двумя орудиями, разившими войска узурпатора Коровиченко… «Растерянный человек» — так отнесся о Скоробогатове Шайдаков, и тут уже Гриша не выдержал. «Ты упрям, как буйвол! — завопил он, вытянув шею и, как всегда в минуты сильных душевных потрясений, беспощадно теребя свой длинный и съехавший несколько набок нос — Ты лишен революционного оптимизма! И ты смертельно надоел всем со своим „Гаджибеем!“» — запальчиво выкрикнул Гриша, что было на редкость несправедливо, ибо на сей раз о своей службе бывший черноморский матрос не проронил еще и слова. Но Шайдаков, нападки Константинопольского пропустив мимо ушей, обратился к Матвееву: «Чего молчишь?» Матвеев кашлянул и кулак, взглянул на Полторацкого и веско промолвил, что оба они и правы и неправы одновременно. Гришина речь впечатление несомненно произвела, однако утверждать, что против асхабадских войск, если они осмелятся и двинут на Мерв, грудью встанет соцрота, он, Матвеев, не рискнул бы. «А я что говорю? — сладко, с хрустом потягиваясь, сказал Шайдаков. — Одно название только — рота… Стадо! От первого выстрела разбежится». Не лучше были известия, принесенные Самойленко и Микиртичевым. В них тоже была некая двусмыслениость: с одной стороны, железподорожники Асхабад открыто не поддерживают, а с другой — и не осуждают с определенностью, которая не оставляла бы места сомнениям. «Думать надо!» — подняв палец, внушительно произнес Гай Микиртичев. Самойленко нахмурился. По его мнению, нечего тут думать — все как дважды два ясно; стоит Асхабаду начать в открытую, тут же выступит с ним заодно Мерв. «Я сегодня недаром у этого лиса-Куделина спрашивал, — с выражением крайней неприязни сказал Самойленко, — возбуждены рабочие или их возбуждают? Я его еще раз видел… с ним, — кивнул он на Микиртичева, и тот, подтверждая, терпеливыми черными глазами взглянул на Полторацкого и тоже кивнул. — Я ему сказал… Запутался ты, я ему говорю, Куделин, сам себя обхитрить готов…» Шайдаков наклонился вперед и, внушительными кулаками опершись о колени, спросил: «А он?» «Юлит. Улыбочки, ухмылочки, поговорочки всякие, — а сам
«Сомневаюсь? — откликнулся, наконец, на его вопрос Ковшии. — Я любуюсь и горжусь вами, и чту высокое ваше стремление пролитие крови предотвратить. Так в старину говорили: пролитие крови… — сказал вдруг он. — Видите, как несчастна Россия — девять веков прошло, а гнетет и печалит все то же: свары, братоненавиденье, злые убийства и усобная рать… Звезда-полынь, — слабым голосом отчетливо вымолвил Ковшин, и Полторацкий, невольно вскинув голову, увидел над собой звезды бледные, далекие и редко рассеянные по необъятному и темному пространству. — Не ищите ее, она уже упала, должно быть… Давно упала…» — «Я в знании истории с вами, Дмитрий Александрович, тягаться не могу и не буду… Однако меня вот что удивляет. Вы прошлое хорошо слышите — а настоящее отчего-то мимо вашего слуха проходит. Правда! Ведь сейчас вся Россия на новом рубеже стоит… Новое время, новая история, новые люди… Жаль только, — помолчав, он добавил, — это все силой утверждать приходится. Да ведь не мы первыми за оружие взялись, нас вынуждают к этому, вы сами видите». — «Ах, Павел Герасимович! Мне искренне жаль расставаться с вами! Кто знает, встретимся ли… Я стар, а вы, хоть и молоды, живете жизнью весьма беспокойной… Опасная у вас жизнь, Павел Герасимович!» — вырвалось вдруг у Ковшина. Полторацкий засмеялся. «Вы что-то мрачны нынче, Дмитрий Александрович. А нас с вами Николай Евграфович поджидает. Вы ведь обратно через Ташкент? Или в Баку двинетесь?» — «Не знаю. Я с некоторых пор вообще далеко не заглядываю. Конечно, с Николаем Евграфовичем еще раз повидаться, под его кровом пожить хотелось бы, но — как сложится…
Даю судьбе полную над собой власть! — слышно было, что Дмитрий Александрович улыбнулся. — А потом… Что являет собой ныне наша Россия? Костер огромный, до небес пылающий являет собой она, а мы с вами, Павел Герасимович, простите за грубое уподобление, — дрова, для этого костра уготованные… Но тут я как язычник: это пламя для меня свято, этот огонь во благо. Надлежит переплавиться России, и много жизней должно сгореть, много… и горят уже! — с выражением восторга и боли в голосе воскликнул Ковшин, и посох его сильно ударил о мостовую. — Да, да, — возбужденно говорил далее Дмитрий Александрович, — ибо слишком противоречив, слишком смутен облик бытия нашего. Взгляните и рассудите: кто в мире более анархичен, чем русский человек? Кто более всех тяготится властью, над ним доставленной? Ярчайший вам пример — Толстой Лев Николаевич, в религии, да и в государственности анархист в высшей степени!» Так вот: анархизм, с одной стороны, и невиданная во всем свете государственность — с другой. С Ивана Калиты начали собирать империю и здесь, на мгновение остановившись, топнул Ковшин о мостовую Кавказской уляцы и палкой пристукнул, кончили. Империя, поистине потрясающая воображение, слабым голосом воскликнул он. И бюрократия самая стойкая, самая чудовищная, представляющая собой не что иное, как внутреннее вторжение неметчины… придавливающая и стесняющая личность, в гроб вгоняющая бессловесного Акакия Акакиевича, на плечах коего лежала стопудовая российская государственность. Возможно ли связать сие с безумным своеволием, в нашей же душе и в нашей судьбе коренящимся? Вот, стало быть, первая загадка: безгосударственный народ создает могущественнейшую государственность. Вот и вторая… Тут подошли они к гостинице, и Дмитрий Александрович свою речь прервал. В вестибюле, едва освещенвом, за деревянной перегородкой дремал, сидя за столом, гостиничный служитель, при звуке шагов тотчас открывший глаза и хмурым взором окинувший вошедших. Затем он сполз со стула н оказался чрезвычайно маленьким, карликового роста, с непомерно большой и к тому же взлохмаченной головой. Сверху вниз на него глядя, Полторацкий назвал себя и попросил ключи от номеров, предназначенных делегации. «Нету покоя», — раздраженным басом сказал человечек, на кривых ногах проковылял к висящему на стене ящику, с пыхтением взобрался на скамейку, извлек ключи и, тяжело спрыгнув на пол, вручил их Полторацкому. «Прибыли… надолго?» — отрывисто и раздраженно справился он. И услышав в ответ, что время покажет, с сердитой обидой пробасил вслед: «Я не у времени, я у хозяина служу».
Жаркая духота стояла в номере, и оба они, едва переступив его порог, ощутили себя в положении рыб, жестокой рукой выброшенных на горячий песок. Кляня Мерв, зной и всю Азию, Полторацкий отдернул шторы, распахнул окно, но вряд ли прохладней было на улице. «Бесполезно», — проговорил Дмитрий Александрович и устало опустился в кресло, из своих недр тотчас исторгнувшее клубы пыли. Острая жалость захлестнула Полторацкого, как бы впервые увидевшего, что Ковшин стар и немощен, что одеяние его имеет вид самый жалкий и что ему бесконечно трудно переносить и зной, и неудобства кочевого житья. «Охота вам себя мучить, — ворчливо сказал он. — Сидели бы дома». Ковшин покачал головой. «Я по натуре своей странник, Павел Герасимович… У меня и дома-то в точном смысле нет — есть в Верном комнатушка, есть в ней скамья, стол и стул на трех ножках… сундук с моими рукописями… — все! И вся тяжесть моей жизни свелась, по сути, к котомке у меня за плечами, и расстаться мне с ней, — промолвил с печалью Дмитрий Александрович, — и просто, и легко…»
Тонкой рукой со сморщенной на тыльной стороне кисти кожей прикрыл он глаза, будто заслоняя их от яркого света, хотя маленькая электрическая лампочка, вполнакала горевшая, едва освещала темно-красные стены, кровать под покрывалом кровавого цвета, стол с графином, наполненным желтой водой, — всю убогую обстановку пристанища, на одну ночь приютившего худенького старичка. Не отнимая руки от глаз, чуть слышно продолжал Дмитрий Александрович, что он в том возрасте, когда можно говорить о себе как о постороннем человеке. И потому с насмешливой снисходительностью и даже, как ни странно, с чувством некоего превосходства по отношению к собственной особе (что неоспоримо свидетельствует о приближении кжизненному пределу, с глубоким вздохом пояснил Дмитрий Александрович) он вправе добавить, что считает себя странником не только в связи с тем, что многие города и веси обширного нашего Отечества известны ему, но и по неутоленному до сей поры алканию истины, с юных лет его побудившему отправиться в самое дальнее, долгое и по сути своей бесконечное духовное странствие. И в этом смысле с великой гордостью сознает он себя сыном России — страны, коей глубоко чужда буржуазность, страны безбрежной свободы духа и мучительно-страстного искания ответа на конечные, проклятые вопросы бытия… Но с другой стороны, он ощущает в России тягу к крепкому, устоявшемуся быту… Потом, глубоко вздохнув, вымолвил слабым голосом, что огню, объявшему ныне Россию, быть может, суждено прояснить смутный и противоречивый доселе облик ее. Огонь очищает, огонь закаляет, огонь создает. Но вслед всем карам и испытаниям, вслед язвам, крови и зною, вслед ложным посулам и пророчествам первой обретет Россия новую землю и новое небо. Все прежнее минует, и да не познает более она плача, страданий и смерти! «Если же вам, Павел Герасимович, суждено до времени вкусить горечь вечности, то не страшитесь, не печальтесь, не впадайте в уныние. Огонь еще нужен России — огню нужна пища…» Именно так июльской ночью, которая, поднимаясь из-за желто-серой пустыни, коснулась уходящего дня и, накаленная его зноем, грузно легла на город, слабым голосом, временами задыхаясь и отирая выступающий на лбу пот, говорил худенький старичок в странном, весьма напоминающем монашескую рясу одеянии, а с последними словами: огню нужна пища, словами, произнесенными с замечательной твердостью, он поднялся с видимым усилием, приблизился к Полторацкому и встал перед ним — маленький, седобородый, с мокрым от слез лицом.
Полторацкому иногда казалось, что он провел в Мерве немалую часть своей жизни (а когда вспоминал Ташкент и ночь, блистающую молниями, но удручающе сухой грозы, то крайне изумлялся ничтожно малому количеству времени, с тех пор успевшему отойти в прошлое), — по крайней мере, такое чувство возникало в нем при виде улиц, домов и людей этого города. Не исключено, что свою роль сыграли тут незначительные размеры города; сказалось, вероятно, и сравнительно небольшое число его обитателей, кое-кого из которых довольно скоро стал узнавать Полторацкий — например, хлыщеватого, средних лет мужчину в ослепительно-белом костюме, с тростью в руках вечерами прогуливающегося по Кавказской; двух неразлучных молодых людей, отличавшихся несомненной военной выправкой (Нурякде, не упускавший случая Полторацкому сопутствовать, шеппул, что это известные в Мерве кутилы и прожигатели жизни Эрлинг и Самохвалов); армянина, чей рот заставлял думать о сундуке, набитом золотом; небритого человека в мягкой кепке и старом пиджаке — это, вне всяких сомнений, был Иван Иванович Лавриков, слесарь, с горделивым достоинством сознающий свои талант, всегда несколько навеселе и отчего-то при встречах с Полторацким, всякий раз многозначительно прикладывающий к губам дрожащий палец с прокуренным, желтым ногтем; видел Полторацкий инженера Кожиновского; крохотного, служителя из гостиницы «Лондон», важно ведущего под руку худую, выше его на две головы женщину с увядшим и злым лицом (завидев их, обитатели Мерва стыдливо отводили глаза в бессознательном стремлении избежать созерцания презабавной и вместе с тем болезненно-оскорбительной картины, которую представляла собой эта пара); бритого аптекаря Колосова, снявшего белый халат и ведущего на поводке собаку с тонким, крысиным хвостом и тоскливым, слезящимся взором…
Однако скорее всего первопричиной, породившей в Полторацком обыденное, привычное отношение к Мерву, как к городу, ему давно знакомому, был зной — зной, замедляющий течение жизни, внушающий превратные представления о времени и наделяющий дни неспешной и грузной поступью вечности. Подобно расплавленному, тягучему металлу заполнял он часы и минуты, сообщая им прямо-таки ощутимую тяжесть, вынуждавшую воспринимать время примерно так, как воспринимал его задумчнвый молодой человек с серыми аглаидиными глазами, в недавнюю — и вместе с тем как будто давно минувшую — ночь приводившийся Полторацкому: словно наказание и пытку.
С другой стороны, времени не хватало. Надлежало не только понять степень надвигающейся из Асхабада опасности, оценить возможности и силы собирающейся там белой гвардин и в связи с этим окончательно определить свою собственную линию, но и сноситься с Ташкентом и Чарджуем, пытаться переломить явное стремление Бритова и скрытое и тем более опасное — Куделина увести рабочих-железнодорожников от Советской власти, воодушевить социалистическую роту и все подготовить на случай срочного отступления из Мерва… Был митинг, Куделин первым выпустил на трибуну Василия Бритова, в связи с чем Маргелов, дрожа от возмущения, закричал, что первой должна быть речь прибывшего из Ташкента народного комиссара Полторацкого, но со скамей летнего театра свистнули, шикнули, даже ногами затопали по дощатому полу, и Куделин, разведя руками, сказал: «Глас народа…» — «Лис!» — отчетливо и громко произнес Самойленко, совершенно не придавая значения тому, что Куделин его услышит. Дернулся, но смолчал Куделин, а между тем, изредка посматривая в сторону Полторацкого, с усмешечкой говорил Бритов, что ему совершенно непонятна тревога центральной власти, отрядившей в Асхабад чрезвычайную делегацию. «Чрезвычайную!» — изобразив удивление, повторил начальник железнодорожной охраны, чем вызвал дружный смех в летнем театре. Но к чему лишние хлопоты и дальние дороги? К чему волнение товарищей ташкентских комиссаров? Не ясно ли, что выступление в Асхабаде ничего общего не имеет с контрреволюцией? Что не против Советской власти направлено оно, а исключительно против отдельных ее представителей — таких, например, каким являлся Андрей Фролов, не ушедший, однако, от справедливого рабочего гнева?!! Шум поднялся в летнем театре, Бритов поднял руку, призывая к спокойствию. «Товарищи! — руки не опуская, он крикнул. — Я думаю, мы дадим сегодня наш, рабочий совет комиссару Полторацкому и всей его чрезвычайной делегации… Они направляются в Асхабад — так пусть едут и пусть лично удостоверятся, что Советской власти в Туркестане рабочие Закаспия не угрожают! Мы даже можем пополнить их делегацию своими представителями… товарища Маргелова, например, попросим взять с собой… мы даже можем заверить комиссара Полторацкого… чтобы он сам не волновался и чтобы в Ташкент сообщил… Мерв против Советской власти никогда не пойдет! А они пусть едут». «Хорошо излагает», — на ухо Полторацкому шепнул Матвеев. Самойленко, его услышав, сказал громко: «Я ж говорил — Каин…» На него не оглянувшись, сел за стол Бритов и с улыбкой пожал протянутую ему в знак поздравления руку Куделина. Прав Матвеев, думал Полторацкий, совсем недурно изложил Бритов. В самом деле: что еще нужно товарищам из Ташкента? Поддержка выражена, представители в делегацию даны… Хитер Бритов! Каин, его Самойленко назвал. Он протянул руку и дотронулся ею до сутулой, тощей, с выпирающими позвонками спины Константинопольского. Тот обернулся. «Гриша, — Полторацкий ему тихо сказал, — ты сейчас выступить можешь? Тебя ведь хорошо всегда слушают, а, Гриша?» — «Что за вопрос! — тряхнул головой Константинопольской. — Если надо…» — «Надо. Ты только поспокойней… Про мировую революцию не особенно. Всякая бутада отвлекает силы от создания новой жизни, ты на это упирай. И еще… Скажи, что контрреволюция не пройдет… Напомни про чарджуйских рабочих и подчеркни их готовность защитить республику. Мы новой крови не хотим, ты скажи, но если придется… если нас вынудят…»
Мировую революцию Гриша и в самом деле почти но тронул, но все-таки несколько ошеломил летний театр, когда, вытянув и без того длинную шею, требовательно и даже грозно спросил: «Что такое диктатура?» Молчание было, разумеется, ответом ему, и Константинопольский, удовлетворенно кивнув, собравшихся вразумил: «В настоящее время мы переживаем ту полосу революции, которая на языке науки называется диктатурой пролетариата, беднейшего крестьянства над буржуазией… Что такое диктатор? В чем, позволительно спросить, заключается егосила, если он появляется на сцене всамые трудные моменты жизни государства? Диктатор, — всем длинным, тощим телом подавшись вперед, воскликнул Гриша, — есть человек с неограниченными правами и полномочиями… Для чего?! — тоном школьного учителя снова спросил Константинопольский. — А. для того, чтобы сломить сопротивление врагов и сплотить народ в строительстве новой жизни. Наша республика… республика рабочих и беднейших крестьян… только что уверенно вставшая на ноги после объявления автономии и начавшая осуществлять эту автономию путем проведения в жизнь ее принципов… нуждается в небывалом напряжении всех сил! Прискорбно сознавать, но на наших глазах в революционных рядах самих товарищей-рабочих образуется брешь… И через нее, — указал куда-то в сторону Константинопольский, и многие взгляды тотчас обратились вслед, — вновь выплывают на сцену рабочей жизни буржуазия и соглашатели и наносят нам в спину удар! Вам ясно, что я имею в виду… Я имею в виду поднявшийся в Асхабаде мятеж, в котором час от часа, день ото дня все ясней, все резче проступают черты настоящей контрреволюции!» Так все горячей говорил Константинопольский, последние же слова вообще произнес с такой страстной убежденностью, что смешки, возникшие при виде нескладной Гришиной фигуры, при звуках его речи, картавой и восторженной, в летнем театре постепенно утихли. Смолк и сам Гриша, вытирая платком потную шею. Затем, едва отдышавшись, он шагнул к самому краю сцены и прерывающимся голосом сказал, что, скорее всего, имеет место заговор и обман, жертвами которого стали асхабадские рабочие. Мы вправе предполагать, что их ввели в заблуждение… и мы вправе сейчас, пока не поздно, их предостеречь от дальнейших, губительных шагов! Мы вправе поставить всем в пример чарджуйских рабочих, к этому делу отнесшихся вполне сознательно и вынесших резолюцию, призывающую товаращей асхабадцев отказаться от своей губительной тактики… тактики, могущей уничтожить все завоевания революции! Красный Чарджуй слов на ветер не бросает. Пока — сказал и пальцем погрозил Константинопольский — Чарджуй предупреждает товарищей асхабадцев… Но если они и впредь будут упорствовать в своем вредном для нашего святого дела заблуждении, то чарджуйцы выступят против них с оружием в руках! Константинопольский перевел дыхание и почти до крика возвысил голос: «Надо последовать этому примеру! Надо вынести порицание асхабадским товарищам за то, что они позволили себе слиться с соглашателями и прямыми врагами революции! Надо напомнить им, что они сами, собственными руками, отнимают у себя все, что имели, что было завоевано в беспощадной, кровавой борьбе! И надо со всей твердостью заявить им, что если они не откажутся от навязанной им контрреволюционной тактики, то все силы революции и вся вина за измену рабочему классу обрушится на их головы со всеми вытекающими отсюда последствиями!»… И кажется, сразу после этих слов Гриши Константинопольского, заметное неудовольствие вызвавших в летнем театре, откуда даже крики раздались вроде того, что нечего нам грозить пальчиком и довольно голову нам морочить (Константинопольский, уже шагнувший к своему месту, замер и стоял вполоборота с кривой усмешкой на худом лице), Полторацкий поднял взгляд вверх и сквозь листву, почти смыкающуюся над сценой, увидел охватившее солнце туманное кольцо. «Что это?» — спросил у Шайдакова. «Буря идет» — глянув на солнце, отвечал бывший моряк.
Порыв ветра пронесся над городом, опалил лицо, — запоздало прикрываясь рукавом и отворачивая голову, подумал Полторацкий, что сейчас самое время появиться Павлу Петровичу, бывшему соседу и подполковнику. Но когда, переждав, двинулся к Совдепу, вместо Цингера вырос перед ним Ораз Атаев в мохнатой, надвинутой на самые брови шапке. Рассудительный туркменский мальчик стоял рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу и щуря карие, с золотым горячим отливом глаза. Одна-едииственная мысль в тот же миг мелькнула в сознании, и Полторацкий, задыхаясь и жадно захватывая ртом горячий, сухой воздух, едва вымолвил: «Что… выступили?» Отрицательно покачал головой Ораз Атаев: «Но выступили. Приготовления делают». — «Откуда известно?» — твердым голосом спросил Полторацкий. «Узун-кулак, — улыбнулся туркмен. — Длинное ухо», — «Может, слух… сплетня?» — «Почему сплетня? — спокойно возразил Ораз Атаев. — Сплетня у женщин. Я тебе верные сведения принес. Ораз Сердар приказал по десять обойм каждому дать. Война будет». Тем временем, отделившись от сизой мглы, неслось но ясному небу маленькое серое облачко с неровными краями, росло на глазах и, своего бега не замедляя, превращалось в бурую тучу со светлым, молочным пятном в середине. Пролетел ветер, ломая ветви тополей и акаций, вздымая пыль… Взбурлила вода в арыке, зазвенело выбитое стекло, гулко прогремели крытые железом крыши, будто по ним пробежали в сапогах. День померк, небо над городом закрыла надвинувшаяся и низко легшая туча, белая сердцевина ее наливалась багровым светом, напоминавшим отблеск пламени, все сильнейразгорающегося в бурых, непроницаемых недрах. Затем засвистело, завыло, хлестнул песчаный вихрь, обжег раскаленными песчинками, и Ораз Атаев потащил Полторацкого в подворотню, где, повернувшись лицом к стене и закрыв его руками, ужо стоял Нурякде. Опустился сумрак, в потоке песка летели листья, ветки, птица с отчаянно трепещущими крыльями, чья-то шляпа и даже кастрюля, со звоном ударившаяся о ствол дерева и покатившаяся по мостовой. Но вскоре все кончилось: ушла туча, прояснилось небо, растаяло туманное кольцо вокруг солнца, и прежний зной своей тяжестью придавил старинный город Мерв. В висках стучало. «Безумная какая-то жара», — подумал Полторацкий, и с печальной готовностью откликнулась на его мысли горлинка: «А-гры-гры…» Сказал: «По десять обойм — это серьезно… Но, может, покрасуются — и все?» — «Война будет, — хмурясь, повторил туркмен. — Большую силу собрали». Тогда, присев на скамью и положив записную книжку себе на колени, Полторацкий написал несколько слов, вырвал лист и протянул его Нурякде. «Держи. Беги на почту, передай телеграфисту. Тут все написано, но ты скажи, что я велел часам к пяти вызвать Ташкент, Колесова. Понял?» — «Понял!» — сияя, ответил мальчик с замечательным именем и убежал. «А нам, — поднимаясь, проговорил Полторацкий, — одно только остается… — Долгим взглядом посмотрел он в темные спокойные глаза Ораза Атаева. — Остается нам, дорогой товарищ Атаев, одно… — он улыбнулся и сказал весело: — Быть начеку!»