Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
В Мерв прибыли поздно ночью.
8
Рассказ Фердинанда Оберзаубера, рассказ, в силу недостаточного знания русского языка честным и много испытавшим австрийским социал-демократом как бы совершеино лишенный красок и представлявший собой довольно сухое и скупое изложение событий, именно вследствие своей сухости, скупости и бесцветности воспроизводил все случившееся без всяких недомолвок, в ужасающей наготе и правде. Австриец, кроме того, удостоверил подлинность своих свидетельств мандатом, из которого следовало, что Фердинанд Оберзаубер зачиелен красноармейцем в отряд, сопровождающий чрезвычайного комиссара Закаспия товарища Фролова, и спиной, которую он, с мучительной гримасой стянув гимнастерку, явил своим слушателям, — на спине, точно, живого места нельзя было найти: только незажившие еще рубцы да чудовищные, багрово-синие кровоподтеки. «Кизиль-Арават эсер», — скорбно качая головой, объяснил австриец. Доказательства эти усугубили произведенное рассказом впечатление, и отныне, что бы ни делал, о чем бы ни говорил и о чем бы ни думал Полторацкий, временами вдруг настигало его зыбкое, двоящееся видение: видел Фролова с темным, лишенным блеска взором, с капризно и надменно выдвинутой нижней губой и выражением постоянного удивления или, вернее, всегдашней готовности к удивлению на лице, еще не обретшем мужской, зрелой завершенности черт, — а сквозь этот ли а постепенно, будто со дна, проступал другой, от которого холодело сердце… Виделось распростертое на земле тело Фролова, и взгляд, как ни препятствовала, более того — как ни заклинала его душа, заранее содрогающаяся от невыносимого зрелища, неудержимо соскальзывал вниз и застывал на ужасной, чудовищно-глумливой ране. «А я лежу убит», вспоминал Полторацкий, но на том обрывалось теперь, ибо райским блаженством представала смерть во дикой степи, под благоговейный шелест трав и торжественное безмолвие неба в сравнении с участью, выпавшей на долю Андрея Фролова.
Утром по Вокзальной улице шли в Совдеп. Вел Маргелов, коренной мервский житель, человек левых убеждений и чрезвычайно словоохотливый, вероятно, от известной робости, одолевшей его при виде столь представительной делегации с наркомом труда во главе. Тут недалеко, чуть забегая вперед и оглядываясь, говорил Маргелов, пять минут хода, не больше… Пять ли, десять минут шли они до Совдепа, но узнали за это время немало. Обстановка… обстановка прежде всего! Следует уяснить, дабы ориентироваться, возбужденно излагал их провожатый, поглядывая на Полторацкого и ожидая от него знака одобрения. Полторацкий кивнул, и Маргелов, придя в еще большее возбуждение,
Они шли по Вокзальной, мимо сплошного ряда домов — одноэтажных, каменных, несколько приземистых и неуклюжих, зато поставленных с явным расчетом на века; выделялся среди них один, возле дверей которого с неизвестной целью воздвигнуты были полуколонны, напоминающие слоновые ноги… Миновали деревянные ворота; длинная темная сводчатая подворотня открывалась за ними и в конце ее, ярко освещенная солнцем, видна была белая мазаная стена какого-то строения, вероятно, сарая. В подворотне этой должно быть прохладно и, будто в погребе, пахнет сыростью — так, скосившись и на мгновение погрузив глаза в блаженную темноту (из которой особенно резко сияла белая, освещенная солнцем стена), думал Полторацкий, ощущая тем: временем, что шея и лицо у него горят от зноя, а воздух своим сухим горьким привкусом выдает близость пустыни. «Железнодорожники чью сторону держат?» — внушительно спросил Константинопольский. Маргелов замялся. «У них заправляет Куделин… человек сложный, да вы его сейчас увидите… Ну, вот и наш Совдеп, — не без гордости указал Маргелов на двухэтажное здание с многочисленными окнами по фасаду. — Бывший „Гранд-отель“, а ныне „Дом революционного пролетариата“!» Просторный двор бывшего «Гранд-отеля» был замощен камнем; оба этажа представляли собой сплошь застекленные галереи; железная лестница в два марша вела с первого этажа на второй, ступени ее вздрагивали и тихо гудели под шагами, на одной из них — Полторацкий заметил — выбиты были буквы, он приостановился, прочел: «Завод Джон Мартин, Ростов-на-Дону». Он покачал головой. В иное время железная эта ступень, рассчитанно-небрежный жест судьбы, быть может, и обратила бы мысли к городу его юности, к реке, упоительно-прохладными, чистыми водами омывающей низкие зеленые берега, к жадному нетерпению, с которым в ту пору примерялся он к жизни, — но не сейчас. Поотстав от всех, тяжело поднимался он по гулкой лестнице и мог думать лишь о крови, пролитой в Кизыл-Арвате, — крови, открывшей путь ненависти, вражде и братоубийству. «Павел Герасимович, — звал сверху Маргелов, — познакомьтесь… Это Каллиниченко, Исидор Кондратьевич Каллиниченко, я вам говорил…» Навстречу Полторацкому спускался довольно высокий человек и со смущенной улыбкой протягивал руку. «Здравствуйте», — глуховатым голосом, негромко произнес он. Какая-то совершенно детская припухлость была у него в углах рта, и она-то вместо с выражением глаз, смотревших с мягкой пристальностью, наводила поначалу на мысль, что непросто, должно быть, этому человеку в следственной комиссии. Но взгляд более внимательный отмечал твердую складку губ, крутой подбородок и наводил на размышления о характере, которому по силам многое. «Я к вам загляну чуть позже, — сказал Полторацкий. — Вы где располагаетесь?» — «О, пожалуйста! — засиял Каллиниченко. — Я буду рад… Здесь, на первом этаже».
На втором этаже, за дверью одной из комнат раздавался зычный голос Шайдакова. «А я говорю — ударить по изменникам! — Дверь скрипнула, он оглянулся, увидел Полторацкого и, недобрыми глазами с головы до ног окинув его, сказал: — Слышишь? Тут личность из Асхабада, — ткнул он мощной рукой в угол, где на краешке стула сидел и вздрагивающими пальцами протирал стеклышки пенсне неприметной, блеклой наружности человек, в котором всего заметней были коричневые, совершенно новые и даже с щегольским пошивом штиблеты, — божится, что все там за Советскую власть, но только против Фролова… И он, — указал Шайдаков на плотного, средних лет мужчину, с вежливым поклоном Полторацкому представившегося: „Куделин Иван Александрович… Очень приятно“, — тоже уверяет, что Фунтиков нас хлебом-солью встретит». Куделин беззвучно засмеялся. «Шутить изволите, мой дорогой! — указательным пальцем он смахнул выступившие у него на глазах слезы (но с неприязненным чувством заметил Полторацкий, что глаза Ивана Александровича сохраняли холодную ясность и слез на них не было и в помине). — Положение, слов нет, серьезное, но… — губы Куделина сложились в снисходительно-понимающую усмешку, он всем телом повернулся к Полторацкому, отчего стул под ним отчаянно заскрипел, и проговорил внушительно: — на то вы и посланы, Павел Герасимович, чтобы вникнуть и разобраться, отделить, так сказать, зерна от плевел и придти к полюбовному соглашению. На платформу Советской власти, как мне известно и как наш товарищ, — кивнул он в сторону блеклого человека в новых штиблетах, — сообщает, в Асхабаде не посягают…» — «Насчет платформы не знаю, — неучтиво перебил Ивана Александровича Самойленко, — а на жизнь представителей Советской власти — еще как!» Куделин развел руками. «Если вы имеете в виду Фролова, то он вел себя неразумно. — Иван Александрович поморщился и веско добавил: — Весьма!» — «А Дианов? — подал голос Микиртичев. — Он тоже — нэразумно?» — «Житников арестован», — сказал Матвеев. «Печально», — пробормотал Куделин. «Да чего там! — с грохотом отодвинув стул, поднялся Caмойленко. — Отряды из Ташкента вызывать надо. И побыстрей!» — «А вы себе отдаете отчет, молодой человек, — так обратился Иван Александрович к Самойленко, хотя сам был ненамного старше, — что это означает — отряды из Ташкента? Ведь Асхабад двинет навстречу свою армию! И стало быть… — он примолк, нахмурился и с дрожью в голосе вопросил: — война?!» — «Если нас принудят, — подобно Шайдакову попытался грозно взмахнуть сжатым кулаком Гриша Константинопольский, однако широкий рукав старенького пиджака тотчас сполз, по локоть обнажив волосатую и тощую Гришину руку, и его жест впечатления не произвел, — мы примем бой! Мы…» — вытянув шею и полузакрыв глаза, продолжал Гриша, но Полторацкий его остановил. «Погоди, — сказал он. — Один… нет, два вопроса к товарищу Куделину. Первый — каково настроение рабочих Мерва? Второй… В городе стоит рота…» — «Социалистическая рота», — уточнил Маргелов. «Социалистическая, — кивнул ему Полторацкий. — На нее можно рассчитывать?» — «Соцрота слабодушна, — не раздумывая, отвечал Куделин. — Я человек сугубо штатский, но на ее помощь вам, по-моему, полагаться нельзя. Что же касается настроения рабочей массы, то тут сложнее… Но скажем так… и это будет близко к истине: рабочая масса возбуждена. Рабочая масса считает, что выступление Асхабада направлено не против Советской власти, а лишь против отдельных личностей…» — «Возбуждена — или ее возбуждают?» — глядя в пол, ровным голосом произнес Сараев. «Помилуйте, — с некоторой даже обескураженностью сказал Иван Александрович, и на бледном, чисто выбритом лице его выразилось огорчение. — Есть, конечно, кое-кто… в семье, как говорится, не без урода; товарищ Маргелов, вероятно, ввел вас в курс, но преднамеренная агитация… Нет, не может быть! Я, во всяком случае, сомневаюсь… Больше того: я не верю!» — «Что ж, все ясно, — сказал Полторацкий. — Митинг назначаем на завтра. С утра, я думаю?» — вдруг прямо взглянул он на Куделина, отметив настороженно-недоброе выражение, промелькнувшее в холодном ясном его взгляде. Смешавшись на миг, Иван Александрович утвердительно кивнул. «Днем жара несусветная, — как бы прося прощения за то, что не в его силах совладать с июльским зноем, молвил он, — декрет природы, так сказать: всякая политическая деятельность в полдень приостанавливается». — «Мудро, — сказал Полторацкий. — Мы, правда, этому декрету позволим себе не подчиниться, так что не обессудьте». — «Бога ради!» — им вслед воскликнул Иван Александрович.
Медленно спускались по железной гулкой лестнице. Уговаривались: Шайдаков, Матвеев и Константинопольский — в казармы соцроты, Самойленко и Микиртичев — к железнодорожникам, Полторацкий с Сараевым — на почту. «Мне только в следственную комиссию заглянуть надо, — сказал Полторацкий Сараеву. — Ты пока с товарищем Маргеловым потолкуй. По Совдепу походи. Понял?» Усмехнулся в ответ Сараев: «Чему-чему, а тебя понимать выучился».
В своем кабинете Каллиниченко был не один. Молодой человек с лицом, покрытым красноватым загаром, голубоглазый и светловолосый сидел перед ним и с большим возбуждением о чем-то рассказывал, Каллиниченко, склонив голову к плечу, его слова записывал. Увидев Полторацкого, он улыбнулся и проговорил, что сию минуту освободится. «Это инженер Кожиновскнй Чеслав Августович, заведующий орошением нашего уезда, — указал он на молодого человека, после чего молодой человек с вопросительным выражением в голубых, сердитых глазах посмотрел сначала на Полторацкого, затем на Каллиниченко, и тот сказал: — А это — Полторацкий… Павел Герасимович Полторацкий, нарком труда республики…» — «Прекрасно! — воскликнул Кожиновский. — Пусть гражданин Полторацкий послушает… быть может, новая власть покончит с этим разбоем. Разбой, натуральный разбой! Ведь у нас здесь не земля родит — вода!» — «Чеслав Августович, — перебил его Каллиниченко, — товарищ Полторацкий у нас совсем по другому поводу…» Инженер возмутился. Речь о жизни, обе руки прижав к груди, сграстно сказал он. Ибо вода здесь — жизнь, и если находятся бесчестные, наглые, мерзкие люди, задохнулся от негодования Кожиновский, обкрадывающие несчастных бедняков… Он, Кожиновский, дна года работает в Мервском уезде и два года его сердце болит не переставая при виде изможденных туркменских земледельцев, которые досыта никогда-то не ели! А дети их! Голодные дети со вздувшимися животиками — что может быть страшней! В прошлом году он несколько раз писал уездному комиссару, полковнику Москаленко: установленный порядок водопользования попирается самым наглым, самым бесстыдным образом… в открытую! Но все его попытки пресечь разбой ни к чему не привели. Если не считать этой милой отметины — тут Кожановский откинул светлые волосы, и на бледном, незагоревшем его лбу Полторацкий увидел короткий шрам. «Стреляли?» Инженер кивнул: «И стреляли, и письма с угрозами подбрасывали, и взятки предлагали — все было». По словам Кожиновского, которые быстро записал Каллиниченко, в открытом хищничестве им неоднократно уличены Карры-бай и Топпы-бай, причем Карры-бай Оразов разбойник выдающийся и наглый, уверенный в собственной безнаказанности. Еще бы: вплоть до недавнего времени он возглавлял туркменский комитет, и все пеяджуары и мирабы слово молвить боялись в его осуждение! Между тем, в прошлом году здешняя местность поражена была страшным безводьем, земля трескалась, люди мерли — и в прошлом году, едучи от Каушут-бента вниз по главному арыку Алашяб, инженер с негодованием и ужасом убедился, что все распределение воды, под его личным руководством недавно восстановленное, разрушено, арык перегорожен крепкой дамбой, и вся вода идет исключительно на земли Карры-бая! Алчность дикая, бесстыдство безобразное… «Волосатое сердце!» — так сказал инженер Кожиновский, меча глазами голубые огни. Тогда и Мерве остался без воды, земля и люди изнывали от жажды, а Карры-бай пил чай, сидя над арыком в тени раскидистой сливы. Само собой, если бы он, Кожиновский, видел, что сейчас положение исправляется к лучшему, и хищничество баев сдерживает твердая рука закона, он не стал бы отнимать время председателя следственной комиссии. Но увы! Не надеясь на решительное вмешательство властей, считая свою деятельность в подобных условиях лишенной всякого смысла, а следовательно безнравственной, и не находя в себе сил хладнокровно взирать на бедственное положение несчастных туркмен, он, Кожиновский, свои полномочия слагает. Вернее, он уже сложил их, о чем поставил в известность Мервский Совдеп, а сюда, в следственную комиссию, зашел, так сказать, из чувства долга… Быть может, последние проблески надежды побудили его изложить суть дела гражданину Каллиниченко и, коли уж так случилось, народному комиссару Полторацкому. Он, Кожиновский, далек от политики, он инженер, человек практического действия, но между тем отваживается дать совет им, людям, занятым общественным устройством; больше того — он с полной ответственностью заявляет, что к его совету следует очень и очень прислушаться. Так вот: никогда, слышите — никогда! новая власть не завоюет доверия туземцев, покуда не искоренит злоупотреблений в распределении главного достояния здешнего края — воды. Инженер тряхнул головой и с вызовом проговорил, что надо собственными глазами видеть растрескавшуюся, затвердевшую, бесплодную землю и выражение глубочайшего, безысходного, смертельного отчаяния на лицах несчастных туркмен… «Вы, стало быть, решили уехать?» — Полторацкий спросил. Кожшшвский пожал плечами. «Я уже сказал: деятельность, лишенная смысла, безнравственна. А я не хотел бы терять уважения к самому себе». — «Послушайте… инженер! — произнес Полторацкий. — За совет — спасибо, совет дельный, вы правы. Но ведь ваш отъезд — это же бегство. Бегство, — упрямо повторил Полторацкий, несмотря на то, что густым румянцем, заметным даже сквозь красноватый загар, покрылось лицо инженера. — Этих баев мы в чувство приведем. Так, Исидор Кондратьевич?» Молча кивнул в ответ Каллиниченко. «Ну вот! Но ведь на этом не кончится!! Ирригационные работы предстоят громадные, пятьдесят миллионов рублей выделяется для них по декрету, подписанному товарищем Лениным, и это, я уверен, только начало… Вам инженер Давыдов не знаком?» — «Статьи его читал, — ответил Кожиновский. — Он, если не ошибаюсь, электрик… Видный специалист». — «Он приходил ко мне несколько дней назад, — сказал Полторацкий и едва не ахнул: неужто несколько дней всего прошло? И верно: чуть более недели назад был у него Юрий Константинович Давыдов и пристально смотрел серыми холодными, но постепенно как бы оттаивающими глазами… Казалось же — долгие месяцы минули, так плотно легли один к одному до краев полные дни: Аглаида, ее брат, ожидающий смерти, лагерь для голодающих, Фролов… „лежу убит во дикой степи“… — Да, — потерев лоб, проговорил он со вздохом, — был у меня Юрий Константинович Давыдов с проектом гидростанции… дешевая энергия и одновременное решение ирригационных вопросов. Проект одобрен, будем строить. Речь к тому, Чеслав Августович, что негоже… вам — инженеру уходить от дела. А с этим Карры-баем Исидор Кондратьевнч разберется, я вам обещаю».
«Как думаете — останется?» — спросил у Каллиниченко, когда Кожиновский откланялся и ушел. «Я думаю — да… останется, — помедлив, ответил председатель мервской следственной комиссии и с мягкой пристальностью взглянул Полторацкому в глаза. — Я, вы знаете, вообще склонен видеть в людях лучшее…» — «Нелегко вам на этом месте…» — «Конечно, — охотно согласился Каллиниченко. — Но так получилось. Все отказывались, попросили меня, я счел неудобным… Видите ли, — смущенно сказал он, — я хорошо знаю город, его обитателей… Я решил, что могу быть полезным… — Тут он улыбнулся и, тонкой рукой указав на ворох лежавших перед ним бумаг, проговорил: — Сквозь них смотришь на жизнь словно сквозь какое-то чудовищное, все искажающее стекло. Я по себе чувствую: чем дольше здесь сижу, тем труднеe сохранять естественный взгляд, обычное отношение к людям. Неверие к ним закрадывается — вот что ужасно! Я вам сказал, что склонен видеть в людях лучшее — это так, я душой не кривлю. Но раньше мне это просто было… теперь нет, теперь с усилием, я неверие свое должен теперь сначала в себе подавить! — Он умолк, крепко потер рукой лоб и сказал твердо: — А впрочем, не обращайте внимания. В конце концов, на этом месте я не кому-нибудь — я революции служу!»
Некоторое время сидели молча, друг на друга не глядя. В затененный двор выходили окна, от дощатого пола веяло прохладой, и лишь виднеющийся вдали, весь — от корневища до трепетавших на ветру ярко-зеленых листьев вершины — залитый ослепительным солнцем тополь вызывал удручающее представление об исторгаемом небесами зное. «А-гры-гры… а-гры-гры», — с тревожным недоумением ворковала горлинка, и, вслушиваясь в мягкий, как бы приглушенный ее голос, Полторацкий и в себе ощущал тягостное беспокойство, ни к чему определенному, правда, не относящееся, но зато с требовательной настойчивостью подступающее к самой жизни, дабы заполучить от нее окончательные и твердые уверения в том, что последние сроки настают для всяческой несправедливости.
Однако пора было возвращаться к еще непреображенной действительности, и Полторацкий завел речь о краже винтовок из городского арсенала. «Вы уже знаете, — сказал Каллиниченко, — тем лучше. Вообще, хорошо, что вы приехали, вы мне поможете…» Случай, по его словам, трудный — похитители, можно считать, известны, но достаточных улик против них пока нет, и он не считает себя вправо заключить их в тюрьму, хотя, честно говоря, по нынешнему неспокойному времени им там самое место. Все в недавнем прошлом офицеры, «Боже, царя храни» поют со слезами… Но по порядку: некоторое время назад вот тут, на том самом стуле, на котором сидит сейчас Полторацкий, сидел небритый, опухший человек в мягкой кепке и старом пиджаке и сиплым голосом рассказывал, что он, Иван Иванович Лавриков, слесарь на городской мельнице, своими руками — тут Иван Иванович с тяжким недоумением скосился на свои дрожащие руки, но мысль продолжил: сотворить может все, чего душе желательно. Его талант (он так и сказал: «мой талант», с мягкой улыбкой пояснил Каллиниченко) в городе знают, и потому, когда на Кавказской улице к нему обратился туркмен… одноглазый, с маленький шрамом у верхней губы… и спросил, вправду ли он тот мастер Иван, Лавриков отпираться не стал и подтвердил, что тот самый. Туркмен спрашивал дальше: может ли он, мастер Иван, исправить оружие? Могу, отвечал Лавриков. И револьверы? И револьверы… И турецкие винтовки? И турецкие… И бельгийские? И бельгийские, и русские, и берданки, и всякие другие, оскорбившись, даже накричал на туркмена Иван Иванович. Тот на него нисколько не обиделся, напротив — пригласил в свой аул. Лавриков сел на велосипед и поехал. Караджа Кулиев — так этого туркмена зовут — дал ему на пробу турецкую винтовку; Лавриков ее очень быстро нсправил и в следующий раз получил в работу турецкую берданку, две винтовки турецких, одну бельгийскую и обещания, что скоро будет много русских винтовок. Караджа так и сказал: «Много», прищурив при этом свой единственный глаз. Иван Иванович встревожился. Тревога его усилилась, когда совершенно случайно он узнал, что поручик Трусковский предлагает тридцать девять берданок по семьсот рублей за штуку и что Гельды Чарыев, владелец лавки на Офицерской улице, купил недавно у прапорщика Васильева пятьдесят пятизарядных винтовок, выложив за это двадцать тысяч как одну копеечку! Трусковский же свои берданки отдал, по слухам, Атархану из Тохтамыша — именно отдал, потому что еще весной в общественном собрании, играя с Атарханом в кости, просадил ему какую-то совершенно невероятную сумму… Ему, Лаврикову, все это кажется весьма странным. Он человек не без недостатков (дрожащей рукой поскреб он при этих словах свою многодневную щетину), однако современное положение понимает вполне, возврата к старому не желает и отвергает любые заработки, ежели за ними стоит вред для рабочей власти. Починить швейную машппку, примус, велосипед или даже токарный станок — это за милую душу, такого заработка гнушаться грех. Но чтоб оружие, да еще на целую роту — нет, тут что-то не так, и, по его разумению, следственной комиссии, в долгий ящик не откладывая, надлежит вникнуть и разобраться. Это не Артемьев, вспомнив брага Аглаиды и проданный им маузер, подумал Полторацкий… Этот сразу понял, что к чему… И спросил: «Ну и как — вникли?» — «Вникнуть-то вникли, — со вздохом отвечал Каллиниченко, — только концы с концами не свяжем. Туркмены молчат, офицеры отпираются…» — «Арсенал проверили?» — «Без толку. Учета никакого, все в куче, была кража, нет — не разберешь». Он тяжело поднялся со стула и проговорил, глядя Каллиниченко прямо в глаза: «Концы? Концы свяжутся. Арестовать надо офицеров. Она, может, винтовочки и по нашу душу припасли. Неровен час двинет сюда Асхабад — вот тогда!»
Сараев поджидал его во дворе. Сказал сумрачно: «Неважнецкие тут дела, Павел. Ты меня знаешь, я осторожничать попусту не стану, — темное, с крапинами оспы лицо Сараева помрачнело. — Не стану вроде Самойленко от всякого куста шарахаться… Но я тебе точно говорю, Павел, — вплотную приблизился он к Полторацкому в руки на плечи положил ему, — предательский это город. Нутром чую… а там — твое дело, ты у нас главный однако и меня послушай: отряды из Ташкента звать надо. — Он с силой сжал плечи Полторацкого. — Понял? Словами тут не возьмешь… Уже не возьмешь!» — «Силой-то всего проще, — сказал Полторацкий. — А у нас и силы-то сейчас нет… Айда на почту».
Они вышли на улицу. Тотчас с ног до головы окатил их поток ослепительного жаркого света, они невольно остановились, замерли, напрасно пытаясь приучить себя к пылающему сухому воздуху, насыщенному горькими запахами пустыни, к знойному блеску высоко поднявшегося солнца, к небу, чей светло-голубой цвет у горизонта подергивался пепельной дымкой… Через несколько шагов ноги заметно потяжелели, лицо покрылось потом, пот выступил на кистях рук, побежал по спине, разноцветные пятна замерцали перед глазами, тяжелый стук сердца отдавался в висках. «Тепло, — прокряхтел Сараев. — Баня и все тут». Налетел ветер, обжег, поднял серую пыль, прошелестел поникшей листвой, но миг спустя все вокруг замерло в прежнем оцепенении, и только крохотное белое облачко медленно плыло в сияющей жаркой синеве. Примолкли и горлинки и лишь изредка утомленными голосами сетовали на своп печальный удел: «А-гры-гры… а-гры-гры…» «Мы с тобой, как грешники в пекле, — буркнул Полторацкий. — Ты хоть почта-то где, знаешь?» — «Откуда! Я тут и не бывал вовсе». Мальчик-туркмен легко шел им навстречу, Полторацкий остановил его. «Ну-ка, молодой человек, просвети бедных чужеземцев — где в этом городе почта?» Сараев усмехнулся. «Ты спроси сначала — по-русски-то он понимает?» Мальчик вскинул тонкие брови. «Я учился в русской школе, — с достойной, строгой и скромной сдержанностью произнес он. И действительно: в плавном и чистом его говоре совсем не было отзвуков родной ему клокочущей речи. — Я покажу вам, где почта. Пойдемте». Он повернулся и легким своим шагом двинулся в направлении, противоположном тому, куда только что шел. «Неудобно как-то, — едва поспевая за ним, молвил Полторацкий. — У тебя свои дела…» — «Я успею, — коротко отвечал ему мальчик, сворачивая направо, на мощенную булыжником улицу, с обоих сторон которой, у тротуаров, струилась в арыках вода и густо росли деревья. — Это Кавказская, — пояснил он, — главная улица. Если вам трудно, — искоса взглянул мальчик на припадающего на правую ногу Полторацкого, — можно взять фаэтон». Две понурые лошади с выпирающими ребрами влекли мимо них коляску на высоких колесах; колеса громыхали, со своего сиденья призывно махал рукой извозчик, но, ответа не дождавшись, сплюнул и отвернулся. «Так дойдем, — сказал Полторацкий. — Ни к чему нам на фаэтонах разъезжать. Да и город-то ваш, поди, невелик?» Мальчик пожал плечами и рассудительно сказал, что тому, кто родился в ауле, Мерв кажется очень большим, а тот, кто приехал из Ташкента, естественно, найдет город маленьким. С важностью умудренного человека он так и произнес: «естественно», отчего Полторацкий рассмеялся: «Да ты философ! Где это тебя выучили — в школе?» Снизу вверх на него глянув, степенный провожатый с едва заметной улыбкой ответил: «В школе этому не учат. Меня учит дядя. Он велит, чтобы я, прежде чем говорить, всегда думал о смысле слов». — «Правильно тебя дядя учит. Ну, а лет тебе сколько?» — «Тринадцать», — с достоинством сказал мальчик. «Ах ты, мой милый», — подумал Полторацкий, с теплым чувством посмотрев на него. Дружелюбным взглядом чудесных карих с золотым и горячим отливом глаз ответил ему добровольный их провожатый — невысокий, худенький, с черными, густыми волосами и смугло-желтым лицом, по которому кое-где проступала едва заметые светлые пятна, сообщавшие особенную, нежную прелесть всему облику туркменского мальчика. Звали его Нурякде, и смысл своего имени с большой охотой и даже с гордостыо объяснил он так: когда он родился — а мать в мучительном напряжении давшая ему жизнь не нашла в себе сил совладать со своим страданием и вскоре умерла, хотя близкие родственники в искреннем стремлении сделать все, чтобы роды окончились благополучно для дитя и матери, частой пальбой из двух ружей отгоняли от кибитки злого духа Ал, известного недоброжелателя человеческого племени, с губительным умыслом подкарауливающего час, когда священные корчи, провозвестники появления нового существа, овладевают женщиной и бросают ее на взрыхленную землю, — так вот, когда он родился, с хмурого неба падал снег, тонким белым слоем покрывал темно-желтые пески, и пустыня в тот день сияла небывалым сказочным светом. Свет шел — таков смысл его довольно редкого имени, с гордостью сказал Нурякде. У него три сестры, последнюю зовут Огуль Герек. «Надо мальчика» — зовут его самую младшую сестренку, которая все же на целый год старше его; ее именем родители давали понять Аллаху, что хотели бы утешить свою старость наследником, мужчиной, продолжателем рода — а сам он, напротив, был бы счастлив никогда не появляться в этом мире, только бы не умирала мама, перед которой он всегда чувствует себя бесконечно виновным. По что делать! Дядя говорит, что куда ни пойдешь — судьба твоя идет следом. «Ишь, — покачал головой Сараев, — какой мудрый…»