Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— От выстрела, — выслушав Дмитрия Александровича, задумчиво сказал Полторацкий, — пушка откатывает… Это и есть смерть в революции.
С сомнением покачал головой Ковшин, но промолчал. Молчали и остальные, и некоторое время слышен был в вагоне только деловитый стук колес, с неизменным постоянством кативших по направлению к великой реке здешних мест, к пустыням, где иногда возникал цветущий оазис, к городу Асхабаду, где разворачивались враждебные революции силы. И опять первым заговорил Константинопольский. Молчание давалось ему с трудом и, положив ногу на ногу и раскачивая стоптанным башмаком, он завел речь о жестоких требованиях, предъявляемых революцией к личной жизни революционера. Разумеется, oн не избежал свойственного многим соблазна сослаться на пример собственной жизни и с чувством сказал, что у него двое детей-малюток, что любимая его жена и верная подруга Бася ждет третьего… Ну, орел, восхищенно заметил по этому поводу Сараев, и все, в том числе н Дмитрий Александрович Ковшин, дружно рассмеялись — не только замечательному чадолюбию Константинопольского, но и тому, что уж очень не похож был он со своими впалыми, поросшими черной с проседью щетиной щеками, длинным, несколько сдвинутым набок носом и тощим телом на царя птиц и властелина небес. Константинопольский улыбался, показывая желтые, совершенно прокуренные зубы и передавал спутникам слова своего отца, сапожника, любившего говорить, что деты — это гвозди, которыми Яхве прибивает человека к вечности. Тут он снова свернул на Басю. Она узнала, что он вместе с Полторацким выезжает в Асхабад. Три телеграммы в один день получил он от нее с мольбами вернуться домой и не подвергать себя опасности. Помни о детях, телеграфировала Бася, о двух наших малютках и о третьем, которого мы ждем… Здесь, стукнул он кулаком в тощую грудь, сердце, а не кусок льда, и глуп тот, кто может подумать, что Константинопольский — холодный, бесчувственный человек. Его сердце никогда не выдерживало Баськиных слез… Что угодно, лишь бы не плакала! А она, верно, рыдала, эти телеграммы ему посылая… У него и самого блеснули на глазах слезы, однако в голосе прозвучала гордость. Да признаться, и было отчего, ибо в ответной телеграмме нежной и вместе с тем суровой рукой сообщал он Баське, что любит ее и детей, но что с политической платформы уйти не может и ради революционной России готов пожертвовать всем. В случае, если его сразит вражеская пуля, он просит Басю учесть последнюю волю мужа и отца
Все слушали с сочувственным интересом, и только Самойленко проявил излишнюю трезвость, спросив вдруг: «А если девка?» «То есть… как это— девка?» — не без раздражения переспросил Константинопольский. «Как, как! А вот так — возьмет и девку тебе родит. Ее тоже Гришей прикажешь назвать?» — «А ну тебя! — отмахнулся Константинопольский. — Я вполне серьезно, а ты с шуточками…» Эта короткая размолвка нисколько не нарушила, однако, настроения, вызывающего желание не только слушать, но и быть услышанным. Перестук колес, в котором, несмотря на сугубую деловитость его, есть нечто завораживающее, беспредельность пространства и вечная красота мира, время, как бы едва ползущее и вместе с тем стремглав скатывающееся к ночи — все это чудесным образом снимает преграды и запреты, которые, будто вер-ги, носит в себе человек, и побуждает к откровенности. Задумчивым взором черных терпеливых глаз поровну наделяя каждого, вспоминал свою юность Гай Микиртичев — в особенности же тот летний день, когда его, семнадцатилетнего, в ту пору знавшего по-русски всего два слова: «конечно» и «хлеб», под горячую руку задержала в Тифлисе полиция… Был он спрошен: не революционер ли? — и, радостно улыбаясь, ответил: «Канэшна!» Разумеется, после такого решительного ответа тотчас распахнулись перед ним тюремные двери, из которых год спустя он вышел другим человеком. «Замечательный повод для размышлений о непредсказуемых поворотах судьбы», — заметил Дмитрий Александрович.
Общее настроение коснулось и сдержанного Матвеева, вздумавшего сказать несколько слов о начале своего революционного пути. Говорил он, наморщив лоб и довольно отрывисто, из чего возникало впечатление, что предварительно он как бы пишет в уме каждую фразу и лишь потом вслух читает ее. Выходило у него при этом так: «Получив боевое крещение революционера с детских лет от моей матери… известной по работе в Ташкентских мастерских… жившей на Синевой даче… среди рабочих… уходившей от отца с двумя моими сестрами с революционной целью… известной больше по имени Антонина Николаевна… я, формировавшийся в проклятую столыпинскую погоду…» Вслед за ним принялся было вспоминать и Сараев: пятнадцатый год, Баку, Союз печатников, в начале войны разгромленный охранкой и теперь в значительной степени усилиями Полторацкого собиравшийся заново, — но тут потянулись за окном домишки, затем привокзальные строения, послышался гудок паровоза, и поезд стал замедлять ход.
Это был Катта-Курган, станция, где по расписанию полагалось стоять всего пятнадцать минут. Однако пятнадцать минут растянулись на целый час, что само по себе было неприятно — как очевидное проявление хаоса, перед грубым напором которого не устояло и некогда знаменитое своей пунктуальностью железнодорожное царство. Впрочем, бог с ней, с пунктуальностью! Опасности куда более грозные выявились на перроне Катта-Кургана — по слову Дмитрия Александровича Ковшина, приоткрылся здесь тот же хаос, только проникший в умы и обуявший сердца. Константинопольский выразился иначе. «Преддверие» — так определил он смысл происшедших событий, тревожный отсвет бросавших на весь дальнейший путь чрезвычайной мирной делегации. В самом деле: едва остановился у перрона поезд, как с глухим ропотом кинулась к вагону и обступила его толпа. Лица были исступленные, яростные, особенно одно — изможденное, с трясущимися, совершенно белыми губами… Кричали тоже с яростью, от собственных криков распалялись еще больше. Полторацкий слышал: «Вот они, комиссары… такая мать!! Куды они тайну свою охрану попрятали, а?! Робя, в соседний вагон слазить надо б, а вдруг она там! Эшелонов… эшелонов за вами сколь идет, чтоб неповинных рабочих давить?! С-с-суки…» Пронзительный вопль раздался, толпа вздрогнула и недобро затихла. «Ташши их наружу, ребята! С Фроловым свиданку им учиним!» — «Э-э, да тут под турахом многие», — хладнокровно заметил Матвеев и, накинув пиджак, вышел из вагона. Вышел вслед за ним Сараев, решительным движением руки остановив Полторацкого: «Погоди, Павел. Без тебя разберемся». Полторацкий сел, опустив голову. Давно так скверно не было на душе! Угнетала не опасность, нет, хотя вполне к ней привыкнуть нельзя; угнетало и унижало другое: не с той, не с привычной стороны подступала она сейчас к нему и к его спутникам. Кто у вагона толпился? Кто бушевал? Кто в помрачении уже и крови требовал — их крови и жизни? Вот то-то… Пусть железнодорожники, пусть белая кость туркестанского пролетариата, но ведь не Павел Петрович, бывший сосед и враг, не Зайцев, шедший войною, не Калягин, оружие скупавший для мятежа, не юноша-мичман, пулю в лоб Полторацкому посуливший, — рабочие требуют сейчас у Матвеева и Сараева, чтоб как на духу сказали, зачем центральная власть послала в Асхабад своих представителей. «Ни в коем разе далее их не пущать!» — кричал кто-то, однако некоторая неуверенность, оглядка, так сказать, слышна уже была в голосе, и Матвеев, эту слабину почуяв, отбривал лихо: «Да пошел ты… Кеша, — уже кого-то по имени называл он, — ты на меня не дыши, мне закусывать нечем. Едем мирным путем восстанавливать в Асхабаде порядок!» Именно: рабочие. Стало быть, непрочна еще в Туркестане республика, коли по навету, по слуху ползучему, по лжи, каким-нибудь подполковником измыслеиной, могут свою же власть заподозрить в измене тому, что в октябре семнадцатого утвердили… А раз еще непрочна, то первый, горький и страшный вопрос себе задай, Полторацкий Павел, народный комиссар: твоей вины в том нет ли? «Власть молодая и вы молодые… Но учитесь!» — Шилов Петр Прокофьевич, несколько дней назад к нему приходивший, так сказал и пальцем пристукнул. Вот где боль, отчаяиие и мука, — если Шилов ему не поверит… Он поднял голову. Дмитрий Александрович с сочувствием смотрел па него. «Хаос, Павел Герасимович. Хаос, толпа и демон разрушения». — «Толпа? Нет, это не толпа. Это…» — недоговорив, махнул рукой Полторацкий.
Все дальнейшее совершилось довольно быстро и просто. Улеглись бушевавшие на перроне страсти (один там еще кричал и метался, и белые губы его тряслись — вернее, не столько кричал, сколько сипел сорванным голосом, хватался за грудь и мучительно кашлял), Матвеев и Сараев вернулись в сопровождении трех рабочих катта-курганских железнодорожных мастерских, и Полторацкий, сумрачно на них глядя, снова объяснил, с какой целью послана в Асхабад чрезвычайная мирная делегация. Горечи своей удержать он, однако, не смог. «Тайная охрана, значит? А как же! Я без нее ни на шаг. Вот она, тайная охрана, — указал он на Гая Микиртичева, терпеливым взором изучавшего посланцев Катта-Кургана, на Константинопольского, воскликнувшего, что стыдно должно быть катта-курганскому пролетариату, на Дмитрия Александровича, привставшего и вежливо гостям поклонившегося. — И с эшелонами полный порядок… Да скажите вы мне, я прошу, — едва не закричал он, всем телом ощущая тяжелые, гулкие удары сердца, — отчего правду на ложь так легко променять готовы?! Ложь — она десяти дутовых страшней! Вам завтра нашепчут, что Полторацкий с белой гвардией спутался… Вы меня тогда как — сразу к стенке или все ж таки погодя малость? А?! — Он помолчал и проговорил устало. — Нам сейчас только нового фронта не хватает…»
…Дальше ехали они, и длиннее становились мелькающие за окном тени, и красным пламенем заходящего солнца озарялись невысокие горы. Поздно вечером поезд прибыл в Каган — Новую Бухару.
Каган! Каган! Будто колокол в этом слове звучит — звучит и бередит память, вызывая в ней образ маленького, малярийного городка со скудной зеленью и тремя головокружительно глубокими колодцами с поблескивающей внизу темной, солоноватой на вкус водой. Из глубины веяло сыростью и прохладой, там копился мрак, туда спускали ведра разносчики воды — амбалы… Приехал сюда из Баку, где стало опасно; кончался шестнадцатый год, зимними свирепыми штормами бушевал Каспий, в Кагане было мерзко, промозгло, шел мокрый снег, улицы утопали в грязи, оказавшейся необыкновенно скользкой: несколько раз едва не упал. Искал типографию, спросил, сказали — на Конторской… Типографией и тремя заводами — двумя хлопковыми и каракулевым — владел Левин, местный богач. Еле ходил, был согбен, сед, борода по пояе и цепкий, насмешливый взгляд из-подо лба в глубоких морщинах… Имущество после революции конфисковали. Снял комнату на Конторской, хозяйка готовила, до типографии десять минут хода по узкому тротуару. Идти было весело — время вообще наступало веселое: ожидание перемен, предчувствие революции, ночные бдения у настольного пресса, на котором тискали воззвания и листовки… (днем печатали местную газету, афиши, Коран по-арабски; типография во дворе, за хозяйским домом, одноэтажным, кирпичным, с затейливой решеткой по карнизу; еще дальше — линия железной дороги)… споры в Совете, городской думе, откуда, впрочем, очень скоро ушел, не желая вместе с остальными гласными глядеть в рот Тысячникову… Левин был богат, а Тысячников Михаил Кирович — в полном согласии с фамилией — еще богаче. Революцию и утрату состояния перенес с трудом, во всяком случае, долго лежал пластом, а на жизнь зарабатывала жена, статная, красивая женщина — мела городские улицы. Находились люди, испытывавшие низкую радость при виде столь чрезвычайного коловращения, столь крутой перемены судьбы и беспощадного падения чуть не на самое общественное дно. Они вызывали отвращение своим жадным любопытством к чужим несчастьям, своим хихиканьем и возбужденным потиранием рук. Сам он, встречая Тысячникову, глядел на нее сурово, но без малейшей насмешки, ибо она безусловно страдала, хотя страдание это и было как бы предопределено всей ее предыдущей жизнью, основанной на совершенно неверных началах. Она, если вдуматься, искупала владевший всем ее миром грех своекорыстия, немилосердия и равнодушия и, надо полагать, именно под таким углом рассматривала свое новое положение, потому что на лице ее, несколько поблекшем, все сильней запечатлевалось выражение смиренной гордости. В Кагане подхватил малярию. В плохие дни с утра начинал колотить озноб, по телу ползали мурашки… Тянул до последнего, надеялся на чудо, но убедившись, что приступа не избежать, с проклятьем ложился в постель, накрывался одеялом, поверх наваливал пальто и пытался согреться. Напрасно: теплее не становилось, напротив, трясло все сильней, зуб не попадал на зуб, холодели пальцы на руках и ногах, делалось тоскливо и тошно. Озноб сменялся жаром, дышать становилось трудно, голову словно стягивало обручем, глаза ломило, комната вдруг расширялась до невероятных размеров, потолок уходил ввысь, а сам он усыхал, уменьшался и откуда-то сверху, обреченно, с комком слез в горле взирал на свое крохотное, младенческое тело, но со взрослым и почему-то синим лицом. Не помраченной еще частью сознания понимал, что это бред, морок, болезнь, и заставлял себя думать о делах: нужды момента, шептал пересохшими, воспаленными губами, требуя настоятельного внимания к интересам трудящихся… следует заявить на очередном заседании Совдепа… большевистская фракция отвергает империалистическую войну… нежданная радость для местного либерала, доктора Казановича, утверждавшего, что большевиков в Новой Бухаре нет… Бухара, эмир… русских больше нет, они вымерли или перебили друг друга, бухарских русских убьем сами… послание эмиру от областного съезда Советов с требованием прекратить преследования джедидов — младобухарцев, отменить казни… всего ужасней казался «клоповник» — яма, куда бросали скованного по рукам и ногам человека и где его до смерти заедали клопы… тварь мерзостная, но мерзее те, кто додумался… Потом забытье, мрак, из которого глядели и корчились чудовищные рожи, несомненно имевшие прямое отношение к «клоповнику»… В два часа дня наступало прояснение, приступ кончался. С трудом стягивал с себя насквозь мокрое от пота белье, переодевался и, отдышавшись, на неверных, ватных ногах брел в типографию.
В конце мая тысяча девятьсот семнадцатого новобухарским делегатом отправился отсюда в Петроград, на Первый Всероссийский съезд Советов. Приехал первого июня, съезд открывался вечером третьего — и, ахнув сначала от питерских красот: от набережных Невы, от гулкого простора Дворцовой, от мостов через реку, отливающую холодной синевой, он очень скоро как бы совершенно забыл обо всем этом, жадно внимая всему происходящему на съезде. В кадетском корпусе было многолюдно и жарко; в нижнем этаже раскинулись книжные лавочки, возле которых всегда теснился народ; в низкой, мрачной столовой стояли длинные хвосты за обедом и чаем; повсюду шныряли газетные репортеры… Один из них — молодой человек в клетчатом пиджаке и белых брюках наскочил на Полторацкого и с места в карьер забросал вопросами: откуда? каково положение на местах? какую фракцию поддерживаете? будете ли голосовать за поддержку Временному правительству? за продолжение войны? Головы не поднимая, ловко строчил он своим карандашиком, кое о чем, правда, переспрашивая: Каган, вы сказали… это где? а-а… Новая Бухара… жара, должно быть, страшная… Да нет, говорил Полторацкий, у нас там полегче дышится, чем в кадетском корпусе… Позвольте, позвольте… полегче — в иносказательном смысле прикажете понимать? В прямом, самом прямом, смеялся Полторацкий. Так, так, так… — спросил дальше молодой человек. Настроение масс, вы утверждаете, самое решительное? А это, так сказать, в каком смысле? И это в прямом, отвечал ему Полторацкий, Конец войне. Временному правительству — на покой. Республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов — по всей стране… Тут молодой человек поднял голову и молодыми, блестящими, чрезвычайно заинтересованными глазами взглянул, наконец, Полторацкому в лицо. Вы большевик, должно быть? Совершенно точно, Полторацкий сказал. Я — большевик. Вот уж никогда бы не подумал, произнес молодой человек, чтоб где-то в Азии — и большевик! А вы думайте усердней, — ему вслед сказал Полторацкий. Но это, разумеется, было совсем не главное; главное было вот что: посреди тягучей речи Церетели, заявившего, что нет сейчас в России такой политической партии, которая бы осмелилась взять власть в свои руки, — голос Ленина из зала: «Есть такая партия!» Словно ток по всему телу: есть такая партия, и я есть в ней! А Ленин уже с трибуны бросает в настороженно затихший зал: «Я отвечаю: „есть!“ Ни одна партия от этого отказаться не может, наша партия от этого не отказывается: каждую минуту она готова взять власть целиком». И грандиозная демонстрация восемнадцатого июня… шествие к Марсову полю рабочего и солдатского Петрограда под большевистскими лозунгами: «Вся власть Советам!», «Мир хижинам — война дворцам», «Долой десять министров-капиталистов!» С этим и уехал назад в Каган: с памятью о Ленине на трибуне и о сплоченных рядах петроградских рабочих.
Каган-н… Каган-н… Истинно: будто колокол прозвенел и, раскачиваясь, бил неустанно с утра и до позднего вечера четырнадцатого июля восемнадцатого года и, колебля жаркий воздух над маленьким пыльным городком, предвещал смятения и тревоги.
Был утром митинг в привокзальном саду с чахлыми акациями в тускло-зеленой, мелкой листве; вел митинг Хаит, новоизбранный председатель Совдепа, правый эсер, среднего роста, с сухим, цвета слоновой кости лицом и тонкими, непрестанно подергивающимися губами, создававшими впечатление, что обладатель их над чем-то недобро посмеивается. С этой постоянной своей усмешкой, быстрым взглядом окинув публику, тесно сбившуюся возле низкой, в прошлом году наскоро сколоченной трибунки с шаткими перильцами, слабым голосом объявил Хаит, что в Асхабад с еще неизвестными целями следует чрезвычайная комиссия центральной… здесь, несколько помедлив, он расстегнул светлый пиджак, набрал в грудь воздуха и выкрикнул: центральной и узурпаторской власти во главе с известным многим гражданам большевиком и комиссаром Полторацким! Ого, шепнул в ухо Полторацкому Самойленко, с ними каши не сваришь. С другой стороны вполголоса яростно сказал Сараев, что опять Самойленко за упокой и что надо всей этой новобухарской братии, поддавшейся правым эсерам и вообще прихвостням контрреволюции, хорошенько прочистить мозги. «Давай, Паша! Они тут в Кагане дури наелись». — «Почище, чем в Катта-Кургане, — встревоженно пробормотал Матвеев. — Гляди, как смотрят!» Смотрели и впрямь нехорошо — с угрюмой ожесточенностью, а после слов Хаита и зашумели, чуть запрокинув и обратив к трибуне мрачно-возбужденные лица и щурясь от солпца, еще не добравшегося до полуденной своей вершины и косыми палящими лучами стелившегося по крышам домов и пыльным, широким улицам. Были тут и знакомые, которым Полторацкий кивнул и которые поспешно опускали глаза или отворачивались, в мгновение ока от него открестившись и в новобухарскую обильную пыль втоптав их прежние разговоры и встречи. Он усмехнулся: ничего нет проще, чем быть как все. Подняв руку и призывая к тишине, спросил Хаит: «Послушаем теперь, с чем прибыли к нам ташкентские блюстители власти?» Он обратил к Полторацкому сухое, умное лицо с подергивающимися губами и подчеркнуто-вежливо проговорил: «Прошу!!» — «Скажи им… скажи, Паша, — возбужденно зашептал Сараев, — а то они тут, похоже, еще малость и к мятежникам примкнут!» — «Ослеп ты, что ли? — спокойно сказал Самойленко. — Уже примкнули». — «Прошу!»— нетерпеливо повторил Хаит, а из толпы крикнули: «Пусть скажет — впроголодь долго они еще собираются нас держать?!» — «И про Асхабад…» — загудели вслед. С горьким сожалением успел он подумать о Фролове и, тряхнув головой, положил руки на шаткие перильца и произнес громко: «Я скажу! Только я хочу, чтоб меня услышали!» — «Но вы же не в обществе глухих, гражданин Полторацкий», — незамедлительно вставил Хаит, и недобрая усмешка снова появилась на его губах. «Бывает, что имеющие слух не слышат, а зрячие не видят», — не поворачиваясь, отвечал ему Полторацкий. Так вот, начал он, о житье впроголодь… Продовольственная политика коммунистов-большевиков и левых эсеров исходит из принципа, что всякий гражданин имеет законное право на равную со всеми долю всех продуктов. При каком условии может быть осуществлен этот принцип? Только при одном — все продукты, производимые в крае, должны быть признаны собственностью народа! Любая другая политика в нынешнем, крайне тяжелом положении приведет к улучшению жизни одних за счет других. Поэтому: голодать — так голодать всем в равной степени, с избытком жить — так жить всем! Хаит его перебил: «Собственность народа! Что кроется за этими красивыми словами? Отчаяние земледельца, у которого силой отбирают выращенный им хлеб, — вот что такое собственность народа в замыслах наших правителей!» «Ложь! Вредная ложь! — стиснув руками шаткие перильца, проговорил Полторацкий. — Политика тут может быть только одна: предоставить землеробам такие выгодные условия, чтобы они сами несли запасы хлеба в закупочные пункты республики!» Разумеется, продолжал он, землеробу нужны не только деньги. Ему нужна мануфактура, нужны другие товары и, конечно, по твердым, а не по спекулятивным ценам. Так вот, ставлю собравшихся в известность, что Центру заявлено со всей решительностью — ни единого волоска хлопка не даст ему Туркестан, если в самое ближайшее время не получит мануфактуры, земледельческих машин, гвоздей и других товаров. Центр ответил согласием! Словом, республика принимает во внимание нужды землеробов. Республика создает огромные оптовые склады всяких товаров. Республика предлагает помочь создать громадный склад зерна и других продуктов — тем более, что урожай в этом году огромный! Речь к тому, что Туркестан будет обеспечен хлебом — по крайней мере, по фунту на едока. Теперь о событиях в Асхабаде… Нагрешил там Фролов? Я думаю, больше слухов и сплетен… Я даже уверен в этом! Слухам я никогда не верил… а вам советую: трижды подумайте, трижды проверьте, трижды взвесьте всякие были и небыли на весах разума — и только тогда дайте вывод!
«Вам, гражданин Полторацкий, проповеди бы читать», — заметил Хаит, вызвав дружный смех в пристанционном саду. Поэтому, упрямо пригнув голову, продолжал Полторацкий, надо разобраться… Но уже сейчас ясно вот что: в Асхабаде заговор против Советской власти… Насколько далеко и широко он распространился — но знаю. Все зависит от рабочих — от вас, товарищи! Не дадите втянуть себя в авантюру — будет мир, будет хлеб… «Довольно! — вскрикнул Хаит, и на лице его проступили багровые пятна. — Я говорю, — простер он к толпе руки, — довольно… Довольно пустых фраз, лжи, обещаний… Довольно насилия! Ваши узкопартийные интересы вам дороже интересов отечества! Но помните — все идеалы проходят ныне проверку… все теории обнажают свой смысл… И мы вполне убедились в убожестве ваших идеалов и в угнетающей пошлости ваших теорий!» «Наш идеал — справедливость… Наша теория — диктатура пролетариата… Вы трепещете перед ней, — вскинув голову, говорил Полторацкий. — И это вы… вы, правые эсеры, без которых, конечно же, не обошлось в Асхабаде… вы первыми призываете к оружию… И вы, спекулируя на нынешних тяготах республики, вы тянете рабочих…» Но его слова заглушил поднявшийся ропот. Губы председателя Новобухарского Совдепа подергивались по-прежнему, но теперь в их складке проглядывало удовлетворение. Уверенным жестом он призвал к тишине и слабым голосом выкрикнул, что окончательная резолюция будет принята на заседании Совдепа.
Новобухарский Совдеп занимал одноэтажный кирпичный дом, в котором еще не так давно обитал со своим семейством владелец типографии и трех заводов. Все тут было знакомо, в том числе и комната для заседаний, просторная, с тремя высокими окнами, выходящими на Конторскую. Собрались днем, после обеда, набились битком, сидели в духоте, с красными, распаренными лицами, один Хаит по-прежнему был матово, с желтизной, бледен и по-прежнему подергивались у него губы, складываясь в недобрую усмешку. С ненавистью взглянул на него Полторацкий: краснобай, помрачитель… бес! На тебя, точно, пули не жаль. Насмешливым, исполненным превосходства взором ответил ему Хаит и, звякнув карандашом о графин, сказал, что предлагает еще раз послушать комиссара Полторацкого. Хотя, небрежно обронил председатель Новобухарского Совдепа, вряд ли какие-нибудь новые мысли осенили нашего высокого гостя со времени митинга в привокзальном саду. «Как в воду смотрел гражданин Хаит — ничего нового», — тяжело поднявшись, проговорил Полторацкий. Ибо он, народный комиссар, свой первый долг видит сейчас в неустанном напоминании о ужасающих последствиях, коими грозит республике ложь, проникшая в сознание пролетариата. Губительный ошибкой было бы полагать, что тем, кто поднял в Асхабаде мятеж, дороги интересы рабочих… у них своя корысть… Договорить ему не дали. «Мягко стелят комиссары, да спать жестковато! В Кизыл-Арвате в рабочих стреляли!» — так кричали отовсюду, он же стоял, выпрямившись, сжав губы, и невидящим взглядом смотрел прямо перед собой. Но тут из задних рядов несколько голосов нестройно, но вполне решительно предложили: к стенке их! «Крайность, — искоса взглядывая на Полторацкого, поморщился Хаит. — А кроме того, что нам помешает это сделать, — отчетливо выговорил он, — если мы найдем, что в этом, — с той же отчетливостью произнес он, — есть настоятельная необходимость». Однако уже раздавались клики, призывающие охрану, и в дверь, расталкивая теснящуюся там публику, уже входили трое в красных повязках и с берданками за плечами. Взглядом отыскал своих спутников Полторацкий: Сараев что-то горячо говорил Матвееву, тот кивал в ответ головой, Самойленко посматривал на окно. «Глупостей бы не натворил», — с тревогой подумал Полторацкий, а вслух сказал, постаравшись, чтобы в голосе его прозвучала обидная, пусть даже граничащая с оскорбительной, насмешливость: «Я не знал, что в Кагане принято теперь ставить к стенке мирные делегации. Примите поздравления, граждане, а вы, гражданин Хаит, — особенные». Ничего не ответив, Хаит раздраженно махнул рукой, крикнул: «Не надо!», и трое в красных повязках и с берданками заседание Совдепа оставили. Дело теперь было за резолюцией. Три предложения огласил Хаит. «Первое… Всю делегацию немедля арестовать. Второе, — возвысил он слабый голос, — возвратить делегацию обратно в Ташкент… во всяком случае — дальше ее не пускать. И третье… Пусть едут! Пусть едут и помнят — при малейшем насилии с их стороны по отношению к пролетариату Закаспия, здесь, в Новой Бухаре, на обратном пути их будет ожидать суд суровый и справедливый!» Снова поднялся общий крик, но долгое сидение и духота всех утомили, крик перешел в разноголосицу, страсти улеглись. Стали голосовать. Третье предложение принято было большинством.