Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
В простых и четких намерениях Шайдакова был несомнеииый резон. Только что по линии Туркестанской железной дороги прошло воззвание к железнодорожникам, подписанное председателем асхабадского стачкома Фунтиковым. Морщусь от отвращения, Шайдаков пересказывал Полторацкому; тирания узурпаторов… убила свободу… нет свободы личности, слова… Асхабад и Кизыл-Арват переживают великие дни освобождения из-под гнета и насилия большевиков… Решительным выступлением добывайте свободу себе, всем гражданам края… Вот так! Они, стало быть, призывают к восстанию, а мы к ним — на переговоры?! Н-незнаю, — осуждающе качал головой Шайдаков, и Матвеев с Микиртичевым были с ним согласны. Разумеется, это воззвание уже давало достаточное представление о намерениях асхабадских… слов «мятежников» или «изменников» Полторацкий до поры произносить не хотел, ибо они лишали смысла будущую деятельность чрезвычайной мирной делегации. Раз явление окончательно определено и названо «мятежом» или «изменой», то необходимость в переговорах отпадает, в дело должна вступить вооруженная сила. Так вот: воззвание Фунтикова довольно ясно обнаруживало замыслы асхабадеких вождей, а тут еще вернулась из Асхабада делегация чарджуйского депо, возданнаявсе разузнать и выяснить почему Фунтиков, как-никак паровозный машинист, рабочий человек, согласился встать во главе стачечного комитета, и что они там, в Асхабаде и вообще в Закаспии, про дальнейшую свою жизнь думают. Съездили, с Фунтиковым повидались: тот сидел плотный, с наглым, длинным, румяным лицом, поглядывал острыми упорными глазами и хлебал из котелка борщ, от одного запаха которого у посланцев чарджуйского пролетариата кружились головы. Да еще и каравай белого хлеба, пышного, свежего и, должно быть, необыкновенно легкого лежал перед главой асхабадского стачечного комитета, он время от времени небрежно отламывал большие куски и кидал себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами. «Вот, — жуя, невнятно говорил он, — ребята, так, значит, мы едим… А вам большевики и черного хлеба вволю не дают. Да, может, вы голодные? Может, покормить
Рассказавший все это Полторацкому Макаров, человек лет сорока, с густыми седеющими бровями и жилистой шеей, сплевывал и ругался: «Июда, так его… А?! За белую булку… — лицо Алексея Семеновича краснело, он говорил грозно и — в точности как Шилов — стучал темным пальцем по краю столешницы: — Ну, еще рассядется у него утроба, попомни мое слово! Но не ездий кним, Павел! Напрасное это дело… Воевать придется, я тебе точно говорю. Мы оттуда вернулись, нашим так и сказали: воевать будем. Шайдаков отряд поднял, оборону у Пяти арыков — это у нас местечко такое — наладили… Пусть сунутся! А ты не ездий. Мы там еще кое-чего поразузнали — ему, Фунтнкову, июде, там есть кому ворожить. Там Доррер — знаешь? — того графа Доррера брат, которого в декабре семнадцатого в Ташкенте ухлопали. Он, Дохов, Татаринов из Красноводска… из Мерва Зимина позвали, директора гимназии, гад, говорят, еще тот… Текин вооружают. Ораз-Сердар армию создает. Шлепнуть бы его надо было нынешней зимой, когда разоружали… Да ты ж и ездил! Так что — гляди. Я полагаю — миром не выйдет, и тебе к ним соваться незачем. А то как бы беды не вышло».
Даже и себе затруднился бы объяснить Полторацкий, отчего в рассказе Макарова всего более поразили его не чрезвычайные подробности о сплочении готовящихся противостоять Советской власти сил, а вот эта, в сравнении с вооруженными текинами и появлением в Асхабаде Доррера и Татаринова сущая мелочь, ерунда: белый хлеб, который ел Иуда-Фунтиков, большие мягкие куски ловко отправляя себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами… В Закаспии, как и во всем Туркестане, голод, люди мрут, рабочие едва перебиваются, — а у него белый хлеб на столе и котелок жирного борща. Тут в животе у Полторацкого засосало, он сплюнул и пробормотал, что злая контра, должно быть, этот Фунтиков. Но не с Фунтиковым едет он говорить, и уж тем более не с Доррером. Надлежит обратиться к рабочим, хотя все случившееся в Катта-Кургане и особенно в Новой Бухаре болит, как свежая рана, болит и дает понять с удручающей убедительностью, что нечего тешить себя надеждами и чго в Асхабаде может он звать — и не дозваться, кричать — и не докричаться. Надломилось единство семнадцатого года — вот истина, чья горечь подобна горечи степной, сейчас высохшей и бурой полыни. В январе нынешнего года из Самарканда после Ростовцевского боя и суда над Иваном Матвеевичем Зайцевым ехал в Асхабад и никто не стремился удержать его от этой поездки, никто не внушал: не езди — ни с угрозой, ни с желанием предостеречь от пагубы. Было тут, с усмешкой отмечал Полторацкий, какое-то несколько подтасованное совпадение, лукавство судьбы, озабоченной, так сказать, его благоденствием: два человека, не только никогда друг о друге не помышлявшие, но занимавшие самые крайние точки враждующих в Туркестане миров, два эти человека настоятельно советовали ему от поездки в Асхабад отказаться.
Не было единодушия и в чрезвычайной мирной делегации. Если Гриша Константинопольский горел и рвался в Асхабад, повторяя, что он, мятежный, ищет бури (на свою голову, кривился и бурчал Самойленко), если Микиртичев, терпеливым черным взором обведя своих спутников, говорил, что пусть они нас боятся, а не мы их, после чего многозначительно поднимал брови, если Сараев ждал, какое решение примет Полторацкий, чтобы затем безоговорочно его поддержать, то уже Матвеев с сомнением покачивал головой, а Самойленко и Шайдаков прямо утверждали, что Асхабад перешел грань, отделяющую переговоры от перестрелки и мир от войны. «По изменникам… — возглашал Шайдаков, и Дмитрий Александрович, от его зычного морского голоса вздрагивая, жался в угол, — носовое — пли!! И не иначе! — обрушивал он мощный кулак на стол и чуть раскосым, недобрым глазом подмигивал побледневшему Ковшину. — Правильно я излагаю, папаша?» Дмитрий Александрович слабо отвечал, что пушки лучше применять для борьбы с неблагоприятными природными явлениями, в частности, с засухой, последствия которой столь губительны для Туркестана. «И применим, — обещал Шайдаков, — дай срок… Врежем по небу из всех стволов для счастья трудового народа! А пока — по асхабадским гадам, чтоб им небо с овчинку показалось!» — говорил он и, откинувшись, довольно смеялся.
И все же они ехали. По обе стороны лежали теперь желто-серые пески с кустами поседевшего от палящего зноя саксаула, с барханами, в чьей ряби отражалось движение сухих и горячих ветров. В благоговейном ужасе трепетала душа перед столь безграничным и ужасным пространством, ибо невольно закрадывалась в голову пугающая мысль: а что если милостью пагубного случая именно в эти пески приведет стезя… что если, окинув взором унылые окрестности, никого не отыщешь ты и, скорбя, осознаешь, что остался один и что здесь суждено сгинуть, оставить жизнь в сыпучих, злых песках… Да, невесело становилось при взгляде на пустыню, долгие месяцы обреченную терпеть изливающийся с бледных небес огонь; тем более радовало и обнадеживало всякое проявление жизни, не только устоявшей перед песчано-знойными напастями, но и продолжившейся в потомстве: верблюдица с коричневым, тонконогим, тонкошеим и словно бы мохнатым верблюжонком, огромный карагач на станция Репетек, которого не коснулась болезнь, поразившая в Ташкенте его сородичей, и под сенью которого произрастали деревца помельче и послабей и бродила с многочисленным выводком курица, — все это и радовало, и обнадеживало и, как ни странно, укрепляло в Полторацком ту неотчетливо выраженную решимость, с которой в Чарджуе он высказался за продолжение поездки. И добавил, уставив глаза вниз, что никого неволить не вправе, и тот, кто в Асхабад по тем или иным причинам в составе делегации следовать не желает, может остаться здесь, в Чарджуе, либо отправляться назад в Ташкент. Сам он постарается попасть в Асхабад во что бы то ни стало, ибо он, Полторацкий, первоначальных своих намерений не изменил и вовек себе не простит, если упустит пусть самую малую, самую ничтожную возможность покончить дело миром. Все-таки дрогнул голос и мороз пробежал по коже, когда повторил он, что выбирать волен каждый, — ехать дальше или не ехать. Ответил за всех Самойленко, пробурчавший, что весьма странно рассуждает Полторацкий. Раз он, глава делегации, считает нужным в этот проклятый Асхабад ехать, то все прочие предложения отпадают сами собой. Ехать — так ехать! И в час пополудни их вагон прицепили к поезду, как раз прибывшему на станцию, и чрезвычайная мирная делегация покинула Красный Чарджуй.
Второй после Чарджуя была станция Караул-Кую. Вышел размять ноги, но вскоре вернулся Гай Микиртичев и сообщил, что на его глазах несколько стражников — с повязками на руках и берданками, точь-в-точь как в Кагане, — стало быть, стражники, может, четверо, а, может, и пятеро, заталкивали в соседний вагон человека, в котором Микиртичев, вглядевшись, признал комиссара продовольствия Закаспийской области Якова Житникова. «Усы», — пальцем вычертив в воздухе причудливую линию, изобразил Микиртичев лихие усы Житиикова, вдруг оказавшегося арестантом. «Что?! — вскочил Полторацкий. — Яшу? Житиикова? Стражники?! А ну… — бешеным шепотом быстро проговорил он, — пойдем… Пойдем… Якова у них заберем… Пойдем же!!» — хрипло закричал он, хватая за плечо Микиртичева. «Ты сиди, — терпеливо посмотрел на него Микиртичев. — Ты глава. Мы сами».
Пошли втроем: Микиртичев, Самойленко и Шайдаков. Минут двадцать спустя, когда поезд уже трогался, вернулись; был с ними не только Яков Житников — стражники, пять человек, трое с берданками, а двое со смит-вессонами у пояса, гуськом, друг за другом, вступили в вагон. «Ты, Васятка, у дверей останься», — солидно откашлявшись, велел один, по-видимому, среди них старший: на голове у него красовалась фуражка с лакированным козырьком, а красная повязка на правом рукаве была несколько шире, чем у остальных. Богаче было и вооружение его: помимо берданки обладал он двумя гранатами, черные рукоятки которых угрожающе высовывались из карманов пиджака. Отерев потное веснушчатое лицо, послушно встал у двери Васятка, рыжий и курносый парень лет двадцати. «Вот, Павел, — растерянно помаргивая круглыми глазами, сказал Житников. — Заарестовали меня… Такое дело». — «Сюда иди… садись. Да не горюй, — обнимая Якова Житникова за плечи, говорил Полторацкий, — что значит — арестовали? Кто арестовал?» Тут выступил вперед обладатель фуражки, берданки и двух гранат и сиплым, простуженным голосом, по-солдатски не сводя с Полторацкого воспаленных глаз, доложил: «Распоряжение Временного революционного исполкома. Велено задержать и доставить в Асхабад». — «Не поедешь ты в Асхабад, Яша, — сказал Полторацкий. — В Мерве разберемся». — «Распоряжение Временного революционного исполкома…» — повторил старший конвоя, но Шайдаков на него зычно прикрикнул: «Заткнись, жандармерия! Как комиссар республики сказал — так и будет! А то насовал гранат, как бутылок с кишмишевкой…» — «У них тут сила, — тихо говорил Житников. — У них тут еще охрана есть, человек десять… Текины вооруженные есть… Я видел. Недоглядели мы, Паша…» Слов, обращенных к нему, он уже как бы не слышал; в солдатской гимнастерке, в распахнутый ворот которой видна была тонкая шея с трепещущей слева белой кожей, сидел он, ссутулившись, крепко сжав руки. И понятно было: с такой силой вступала вдруг в сердце Житникова вся прожитая жизнь, что, казалось, не он — сама она сбивчивыми, невнятными словами рассказывала о себе, спешила, опускала целые годы с их на первый взгляд неприметным, но все-таки существенным содержанием, возвращалась вспять и забегала вперед — торопилась, ибо страшилась не успеть. Жена его, Марья Тихоновна, однажды набралась духу и ночью попробовала ему внушать: вот ты говоришь — для блага народа… а для меня, для детей — неужто ты блага не хочешь? Ведь случись что с тобой при этаком-то рискованном деле — как мы? Куда мы? Он шептал ей в ответ в горячее маленькое ухо с серьгой на серебряном ободочке, что благо — оно только тогда благо, когда оно для всех… Тогда за свое счастье перед людьми не стыдно. Ах, Яшенька, говорила она, разве за счастье стыдно? Ничего не отвечал ей Житников, лишь обнимал крепко, и со счастливой и горькой покорностью приникала она к нему… Медленно шел поезд, паровоз покрикивал изредка на упрямого ишака, не желавшего уступать ему путь, солнце, окруженное туманным кольцом, опускалось в светло-желтые пески, постукивали колеса, скрипели вагонные оси, подрагивал пол, а Житников, сникнув под рукой Полторацкого, шелестящим шепотом повествовал дальше. Текли годы, а ныне, из этого вагона на них оглядываясь, мнится, что мелькнули, истаяли в краткий миг. Стал он после революции комиссаром продовольствия всего Закаспия и вдоволь настрадался, глядя на голодные муки народа — русского и туркменского. В отчаянную минуту даже телеграмму отправил Дутову: «Народ Закаспия голодует, пожалейте детей, пропустите хлеб!» — но ни жалости, ни хлеба не дождался Житников от казачьего атамана.
К станции Уч-Аджи подходил поезд.
«Вот и все, — вздрогнув под рукой Полторацкого, сказал Житников. — Вся жизнь». — «Забираем его, — кивком головы в фуражке с лакированным козырьком указал на него старший конвоя. — В другой поезд посадим, чарджуйский, он отсюда раньше пойдет». Житников повернулся и долгим взглядом посмотрел на главного своего конвоира. «Ты что, орясина с гранатами, белены объелся?! — поднялся и шагнул вперед Шайдаков. — Тебе ясно указано: в Мерве разберемся!» — «А ну-ка, ребята, — сиплым голосом сказал старший и быстрым движением плеча первым сбросил себе в руки берданку и затвором клацнул. — А ты, Васятка, как поезд встонет, беги-ка наших покличь. Ты давай-ка, — повел он дулом в сторону Шайдакова, — осади малость… И глотку-то зря не дери, повидали мы вас, горлопанов! Давай, Васятка… дуй!» Васятка, на Шайдакова испуганно взглянув, кивнул и выскочил из вагона. «Произвол! — звонко вскрикнул Константинопольский. — Мятеж против революции!» Короткая шея Шайдакова медленно багровела. «Убери ружье, гнида… — медленно и как бы с натугой произнес он. — Убери, я тебе говорю!» — «Стрельну, — сипло и спокойно посулил обладатель фуражки и положил палец на курок. — Еще двинешься — стрельну. Продырявлю твой тельник, будет бабе твоей забота — латать». — «Погоди… Шайдаков, — заговорил Полторацкий, превозмогая отвратительную предательскую слабость, от которой внутри у него все дрожало. — Погоди… — Он встал, отстранил Шайдакова, шагнул вперед, и в грудь ему, как раз против сердца, больно уперлось дуло берданки. Сердце билось сильно, каждым толчком своим оно словно наталкивалось на ствол — наталкивалось и отступало, снова наталкивалось и слова отступало. Он облизнул пересохшие губы, сглотнул и сказал: — Стреляй… в комиссара республики…» — «И стрельну… Мы комиссаров не признаем!» — «Палачом быть хочешь?! А-а… вам значит, палачи нужны… революцию казнить… — не помня себя, задыхался и хрипел Полторацкий и с тяжкой пристальностью глядел в воспаленные, с красными веками глаза человека, который кратким движением пальца мог послать ему смерть. — Я тебе приказываю… я заставлю… в Мерве…» Сильный толчок отбросил его назад, он едва не упал на Дмитрия Александровича, на все происходящее взиравшего с ужасом. «Не надо! — крикнул пронзительно Житников, упреждая спутников Полторацкого, готовых кинуться на конвой. — Я пойду… я сам пойду…» Тут и подмога явилась асхабадской страже: еще пятерых привел за собой запыхавшийся Васятка. Опустив голову, двинулся Житников к выходу, но у двери обернулся и проговорил с неожиданной быстрой улыбкой на бледном лице: «Ничего… Мне в Асхабаде только бы к рабочим вырваться… Я еще вас там встречу!»
Солице садилось, небо над пустыней меркло, пески темнели. Едва плелся поезд, устало погромыхивая на стыках, паровоз взревывал протяжно и тоскливо — и всякий раз, заслышав гудок, Полторацкий вздрагивал и глотал застрявший в горле горячий ком. Ах Житников — чистый человек, простая душа! Ведь он словно бы исповедывался, шелестящим шепотом повествуя про свое твердое несогласие быть счастливым вне всеобщего счастья… «Ну, — угрюмо спросил Шайдаков, — курс прежний?» — «Житникову уже и пулю отлили, — молвил Самойленко и с кривой усмешкой добавил: — И для нас тоже…» — «Да-да, Павел Герасимович, — с неожиданной горячностью, порозовев, вступил в разговор Дмитрий Александрович, — вам ни в коем случае нельзя ехать в Асхабад. Это теперь совершенно ясно!» Им всем, а также Сараеву, вопросительно на него глядевшему, Грише Константинопольскому, в знак несогласия с Шайдаковым отрицательно качавшему головой, Микиртичеву, терпеливо смотревшему в окно, Матвееву и Тихонову, обсуждавшим, что ждет в Асхабаде Яшу Житникова и остальных закаспийских комиссаров, коротко отвечал Полторацкий, что окончательно решать будем в Мерве. Изъясняться пространней он сейчас не хотел, да и не мог — какое-то забытье овладевало им, глаза слипались, голова падала на грудь, в конце концов он заснул. «Фролов», — услышал он и открыл глаза. Поезд стоял. «Где мы?» — спросил хриплым голосом. «Курбан-Кала, — сказал Сараев. — Соснул малость? А к нам гость забрел». — «Какой еще гость?» — проговорил Полторацкий и тут увидел перед собой невысокого человека в солдатских обмотках, галифе и гимнастерке. Человек этот вытянулся и доложил: «Фэрдинанд Оберзаубер. Ийк бин австриец… зольдат комиссар Фролов…» — «Да ты садись, Федя! — хлопнул его по плечу Шайдаков. — Вот тебе хлеб, вот чай, ешь, пей и рассказывай». Голубыми, в рыжих ресницах глазами Оберзаубер вопросительно посмотрел на Полторацкого. Тот кивнул: «Садись». Некоторое время австриец сидел неподвижно, затем придвинулся к столу и, вздрагивающими руками взяв кружку с чаем и кусок хлеба, с жадностью принялся есть и пить, громко глотал, и острый кадык двигался на его худой, обросшей рыжей щетиной шее. Покончив с едой, он вытер губы тыльной стороной ладони и тихо сказал: «Данке… Спасибо… Целый день не было кушать. Я хотель в Мерв… там друг. Но меня в поезде задержаль охран, здесь выпустиль и сказаль, чтоп я шел… как это? Покуда цел, — отчетливо произнес он. — О! Я знаю это — покуда цел. Меня очень били… в Кизиль-Аравате… прикладом», — сказал Фердинанд Оберзаубер и, вытащив грязный платок, шумно в него высморкался. «Досталось немцу», — заметил Матвеев. «О! я не есть немец… я австриец… Вена… я есть айн музикант, играль… как это… — и Оберзаубер, прижав подбородок к плечу, правой рукой ударил пй воздуху невидимым смычком. — Скрипка! Потом война, плен, Туркестан… Ийх бин социаль-демократ, я вступаль в Красный гвардий и поехаль с комиссар Фролов в Закаспий… Нам говориль, дас Асхабад и Кизиль-Арават — предатель пролетариат. Мы приехаль Асхабад. Еще быль мадьяр, мой камрад… товарищ Януш, он пел песни зер гут… Его убиль… он уже сказаль в Кизиль-Арават — я сдался, я не воеваль больше, а его убиль… по голове удариль… как это? рубить дерево…» — «Топором ударили твоего Януша», — угрюмо молвил Шайдаков, и австриец всхлипнул: «О! Топор…» — «Ты по порядку, — сказал Матвеев. — Погоди… Может, ты еще хлеба хочешь?» — «Данке, — печально произнес австриец. — У вас голод…» — «Это ты прав, друг, что голод. Но ты здесь вроде гостя. На-ка!» — протянул Матвеев Оберзауберу ломоть хлеба, и тот, привстав, бережно его принял. «Камрад… товарищ», — проговорил он, и лицо его — худое, в рыжей щетине, с маленьким, несколько скошенным подбородком и неожиданно крупным ртом — страдальчески покривилось. «Не дрейфь, Федя! — зычным голосом сказал Шайдаков. — Ты нам поможешь нашу контру задавить, а как тут управимся, возьмем да и в Австрию двинем, австрийскую буржуазию тряхнем. У нас на „Гаджибее“…» Полторацкий остановил его: «Потом про „Гаджибей“ расскажешь. Давай австрийца послушаем».
Фердинанд Оберзаубер говорил медленно, часто останавливался, подыскивая нужное слово, а когда такового в его памяти не обнаруживалось, обращал вопрошающий взор на своих слушателей. Он добросовестно старался придерживаться последовательности событий, по упустить их подробностей и, судя по всему, ничего по прибавлял от себя. Таким образом, он оказался образцовым рассказчиком, ибо его более чем скудных познаний в русском языке хватало лишь на то, чтобы передать все, как было, а это стоило ему трудов столь значительных, что ни времени, ни сил вставить собственные оценки происшедшему или, чего доброго, сгладить одно или выпятить другое у него не оставалось. Его, если угодпо, без большой натяжки можно было сравнить с зеркалом — правда, отражающим действительность одноцветно и сухо, зато с похвальной точностью. Так вот, по словам Фердинанда Оберзаубера, отряд Фролова отправился в Кизыл-Арват, захватив с собой из Асхабадского гарнизона два пулемета — «максим» и «кольт» и четыре бомбомета. Оберзаубер ехал в командирском вагоне и видел, что на станции Кодж, ночью, к Фролову явилась посланная ему навстречу кизыл-арватская делегация. «Я слышаль их фамилий — Мозин… Ку-ма-кофф-ский… Ма-де-лофф… члены партий эсер. Они спрашиваль, зачем Фролов едет Кизиль-Арават. Тогда Фролов… — сказал австриец, виновато поглядывая на Полторацкого, — стал ругать… очень ругаль их мать, а потом стал их бить… взял наган и… как это? а! рукоять… сильно, до кровь, вот сюда, — ткнул он пальцем в свое, заросшее рыжей щетиной, худое лицо. — Это нехорошо — бить парламентер, но никто не сказаль Фролов… все боялся… Зо». Фердинанд Оберзаубер замолчал, подвес к крупному рту ломоть хлеба, откусил, подставив ладонь под маленький, скошенный подбородок, тщательно прожевал и проглотил, чуть запрокинув голову и полузакрыв глаза. Затем он отправил в рот упавшие ему на ладонь крошки, внимательно посмотрел на нее и, вздохнув, продолжал: «Эсер отвели в пустой вагон. Сказаль им, что они… как это? заложник… Когда эшелон быль у Кизиль-Арават, оттуда быль орудийный снаряд… два, три… несколько. Никуда не попаль, никого не убиль… До Кизиль-Арават быль фюнф… пять верст… быль ранний утро, четыре часа. Фролов сказаль седлать лошадь и ехать в Кизиль-Арават на предатель. Каждый получаль айн стакан шнапс и ехаль в Кизиль-Арават. Я быль впереди. Мы въехаль Кизиль-Арават, быль гудок геен арбайтен… иди работать… Мы спрашиваль рабочих — где арсенал? Фролов приказываль нам сперва разоружайт предатель Кизиль-Арават… Нам сказаль — в обер… главныхмайстерских. Мы поехаль туда. В нас сталь кидать камень. Потом шиссен… стреляйт… Один упаль совсем мертвый. Тогда от нас бросиль бомбу. Никого не убиль, но испуг… вспугаль… Мы забраль арсенал. Там быль два орудий, винтовки, боеприпас. Потом хорониль убитый красноармеец и три эсер, и все быль спокойно. Благополучно… Фролов органазовывайт Совет, говориль с рабочими и очень их убеждаль. Ночью быль сильный ветер. Утром следующий день телеграф с Асхабад не работать. Говориль, дас… что в Безмеин порваль провод — и регирунг… правительств, и железнодороги… Но Фролов предупреждайт, что это вражески рук делайт. Он отвечаль смех, говориль, что не надо паник. Ему предлагаль поставить за город, в направлений Агхабад орудий, пулемет, людей… Он говориль, что в Безмеин имеет надежны заслон… Говориль, что здесь, в Кизиль-Арават всё организиерт и дальше… в Красноводск… — Оберзаубер поморщился. — Это не военный решений — быть без защит… Абер… но он обер-официер, командир, он сказал — унд точка. — Еще раз Фердинанд Оберзаубер поднес ко рту ломоть хлеба, откусил и долго жевал. — Мы сидель обедаль. Со стороны Асхабад ехаль эшелон. Там быль противник. Быль сражений… Нас много убиль, мы зашли в полонишеа кирхе… Пуля попаль Фролов голову… вот так, — провел австриец пальцем по середине лба. — Полголова нет… Мы сказаль его фрау, она пришла и положиль ему на лицо платок. Потом она хотель бежать, абер… она выбежаль из кирхе, ее догналь неприятельски зольдат, два человек, и подняль ее на штык… Она очень кричаль, очень… — поник и замолчал австриец. — Мы подняль руки… плен. Нас очень били… Януш, майн камрад, майн брудер… его убиль… Первый день мы не узнаваль друг друга… Нас вели к вокзаль, я видел… О! Дас ист… страшный картин! Апокалипсис, — расширив глаза и подняв правую руку, шепотом произнес австриец. — Фролов ложаль совсем без одежд… голый… Мне быль плохо от страшный картин… Я зольдат, я воеваль, быль плен, мои глаза иного повидаль на своем век, но такой страшный… ужасный картин никогда… Война — дрек… дерьмо… сволошшь! Когда нет война, человек не может убивайт, он преступник… Война говорит: шиссен… стреляйт, убивайт — дас ист зер гут, это хорошо… Не преступник, найн, — храбрый человек, хороший зольдат! Война убивайт здесь, — Фердинанд Оберзаубер с силой ткнул пальцем себе в грудь. — Херц… Сердце… — Он сморщился, как от боли, и махнул рукой. — Дас ист аллее… все». — «А Дианов? — спросил Микиртичев. — Прэсэдатель Совдепа… С ним что?» Оберзаубер кивнул. «Я не видаль, но слышаль… Дианов… как это? взял наган и стреляйт сам в себя. Умер». На терпеливых глазах Микиртичова выступили слезы. «Мои друг… — сказал он и едва слышно добавил: — был…»