Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
Так. Будто бы ничего получился номер… можно, конечно, и лучше, но ведь всего-навсего месяц «Советскому Туркестану». Первый номер вышел в четверг, тринадцатого июня, сегодня июль, двенадцатое… Непросто поставить газету, еще трудней — на должной высоте ее держать. Ему бы сейчас несколько сотрудников толковых — репортера обязательно, добытчика новостей, вездесущего и всеведущего… есть у него один такой на примете, молодой человек лет двадцати двух с бесценным для Туркестана знанием местного языка. Позавчера отправил его в Коканд и Фергану, дал десять дней и наказал поработать не только для газеты, но и для республики… пусть понюхает, не пахнет ли там ныне Иргашем и контрреволюцией. Еще бы сотрудников, сведущих в экономике; одного — специально по железнодорожным делам, и замечательной газетой стал бы «Советский Туркестан», право! Так. Теперь программа ближайших выпусков — на то время, пока он будет в отъезде. Он придвинул к себе лист бумаги и под номером первым, не раздумывая, написал: «Асхабад!», поставил восклицательный знак и дважды подчеркнул… Асхабадские события имеют значение первостепенное, читатели должны знать, что происходит, какие меры предпринимает республика, чтобы не допустить вооруженного столкновения… Второе: местное население… на мусульманский пролетариат смотрели, как на мертвое море… но он всколыхнулся,
Тут, в редакции, в узком, кривом, прокуренном коридоре натолкнулся на Агапова и, завидев его, тщедушного, с тонкой шеей, выпирающими ключицами в широко распахнутом вороте рубашки и морщинистым, как бы преждевременно состарившимся лицом, мгновенно вспомнил недавнюю свою с ним встречу на Самаркандской, тогдашнюю, совершенно безотчетную тревогу, после вкрадчивых, а затем мрачных слов Хоменко обретшую совершенно немыслимые, страшные, но вместе с тем вполне зримые основания… «Вот, — неприязненно буркнул Агапов, — статью твоим борзописцам отдал». Пропустив мимо ушей «борзописцев», Полторацкий спросил: «О чем?» — «Называется „Идея справедливости и идея свободы“. Речь о конечных целях социализма». Агапов замолчал и принялся обкусывать ногти, поверх очков испытующе-выжидательно взглядывая на Полторацкого. «Было у нас нечто подобное…» Агапов высокомерно усмехнулся: «Нечто подобное? Ах, нечто подобное! — повторил он, сдергивая очки и пристально, с близоруким прищуром всматриваясь в Полторацкого. — Эх, ты… редактор! Нечто подобное! Да я ночей не спал — думал… Чего же хотим мы в итоге, я думал, к чему стремимся, чего добиваемся… И писать сел, только когда понял… когда мне вот так, — протянул он перед собой раскрытую ладонь, — ясно стало!» — «Да ты успокойся… ты не кричи, я прочту непременно. Вернусь и прочту». — «Что значит — вернусь?» — «Я в Асхабад вечером еду». — «В Асхабад? Но там же… там же…» — «Потому и еду», — коротко сказал Полторацкий. «Понятно, — покивал головой Агапов. — Рабочих уговаривать?» Полторацкий поморщился: «Ты с некоторых пор сам не свой. Не уговаривать — объяснить, что новая кровь нас к конечным целям социализма нисколько не приблизит». — «Понятно… А напрасно… напрасно они там затеяли! Я ведь что сейчас в мастерских говорю, — раз власть ваша, рабочая, я говорю, то и несите все лишения достойно и ее ропщите…» — «Здорово ты придумал, — холодно произнес Полторацкий. — Спасибо тебе за это белая гвардия скажет. Ответь, — он спросил, — ты с Павлом Петровичем Цингером знаком?» Немедля и с вызовом отвечал ему Агапов, что знаком. «Павел Петрович — умница, с ним и потолковать приятно», — добавил он, вытащил из кармана платок и вытер им воспаленные глаза. Полторацкий ссутулил плечи, сказал устало: «Павел Петрович — враг… Он в заговоре против Советской власти». Агапов схватил его за руку. «Постой, — забормотал он, — какой заговор? Постой, не уходи… Откуда ты знаешь? Тебе Хоменко сказал?» Полторацкий увидел багровые пятна, выступавшие на тонкой, жалкой шее Агапова, повернулся и быстро двинулся по коридору, стремясь скорей дойти до двери, за которой слышались чьи-то голоса, открыть и сразу захлопнуть ее за собой.
Двенадцатого июля, около полуночи, Полторацкий появился на перроне ташкентского вокзала и, сказав пришедшему вместе с ним Дмитрию Александровичу Ковшину: «Еще минут двадцать ждать», стал неспеша прохаживаться вдоль состава. Дмитрий Александрович, худенький, маленький, седобородый, имел вид настоящего странника: длинное одеяние спускалось почти до самых его пят, за спиной висела котомка, в правой руке была палка с набалдашником, изображавшим благородную собачью голову. Палку вручил ему Савваитов, прочувственно молвив при этом, что многие дороги прошел он с ней. Ковшину оказалась она явно велика и в его руках напоминала посох, что, впрочем, вполне отвечало настроению души и направлению мыслей Дмитрия Александровича, торжественно ощущавшего огромность пространств, которые ему предстояло преодолеть. С шипением вырывались из трубы паровоза клубы белесого плотного дыма, быстро всплывали к агатово-черному небу и там, в темной выси, растекались и исчезали неведомо куда. Что-то еще лязгало и натужно вздыхало, словно томясь предчувствием дальнего пути, Ковшин же всякий раз вскидывал голову и хмурился. (Он тоже направлялся в Асхабад, где рассчитывал свести знакомство с живущими там последователями основателя новой мировой религии и проповедника всеобщего религиозного братства Беха. Обо всем этом толковал Ковшин по дороге на вокзал, перебивая свою речь извинениями за доставленное уважаемому Павлу Герасимовичу беспокойство. «Ох, Дмитрий Александрович, — отвечал ему Полторацкий, — напрасно вы со мной связались. Надо бы переждать вам, пока события эти не утихнут». На это Дмитрий Александрович говорил, что не в том он возрасте, чтобы позволять себе терять время.)
Громко стуча сапогами, проходил мимо машинист, но, Полторацкого заметив, остановился, протянул руку и спросил: «С нами?» В слабом свете редких фонарей видно было его лицо, усатое и хмурое. «С вами. Уголек есть?» — «До Самарканда наскребем. А оттуда, ежели не разживемся, то и на рыбке пойдем. Сушеная-то рыбка в топке хорошо горит, трешшит! Ты далече?» — «В Асхабад». — «Понятно… Чего там — мятеж?» — «Да, похоже на то». — «Понятно… А ребята бают, они по всей линии уже отбили, что власть трогать не будут, только коммунистов поскидают». — «Я знаю», — Полторацкий сказал. «Чего ж ты к ним прешься? Народ раздраженный… Убьют». — «Так сразу и убьют?» — «Очень даже просто», — проговорил машинист и, стуча сапогами, отправился к паровозу.
Пора и нам, вздохнул Полторацкий и, подойдя к Ковшину, задумчиво взиравшему на зачастившие белесые клубы, сказал:
— Идите в вагон, Дмитрий Александрович… в последний. Я сейчас.
Пора, пора… Ударит колокол, надтреснутым своим голосом благословляя путников, протяжным гудком откликнется ему паровоз, и крепкими путами обовьют сердце два эти звука, и то ли тревогой, то ли радостью стеснят его. Пора, пора… Двинется навстречу земля, и горы поплывут мимо, древние горы с блестящими пятнами снега, залегшего в розовато-коричневых, глубоких складках, и бурыми водами прошумит внизу неспокойная река, и швырнет горячим песком злая пустыня. Обожжет лицо знойный воздух, солнце, похожее на раскаленный добела металлический диск, затмит в глазах свет, день угаснет медленно и трудно и тотчас перейдет в душную ночь с низким черным небом, почти в самом центре которого появится в полночь голубоватая, сулящая мир, покой и отдохновение Вега. Пора, пора! Он оглянулся поспешно — словно услышал, что кто-то его окликнул. Прекрасно знал, кого именно хотел увидеть в этот час, вернее, в эти последние перед отъездом минуты. И ждал — со щемящим чувством ждал и безрассудно надеялся, сознавая, что возможностей проведать о том, что он срочно отправился в Асхабад, было у нее ничтожно мало. Собственно, только и могла — зайти к Николаю Евграфовичу и от него услышать, что уехали…
Никто, разумеется, его не звал. Много было вокруг всякого народа — измученные женщины с детьми, солдаты, железнодорожники, узбеки; из открытых дверей вокзала сизой пеленой выплывал махорочный дым. Он подумал о себе с насмешкой: слыханное ли дело, так подумал он, припомнив, что никогда, куда бы ни уезжал, никогда не ждал и тем более — с таким волнением не ждал, что его придут провожать. Долгие проводы — лишние слезы, это он усвоил отменно, как и пренебрежительно-высокомерное движение руки, подтверждающее его полнейшее равнодушие к ритуалу отъездов и прощаний. Теперь-то, однако, становилось ясно, что он, Полторацкий, был бы совсем не против слез, пролитых при расставании с ним, а высокомерно-пренебрежительное отношение к проводам — не что иное, как признание одиночества, признание тем более горькое, что оно относилось и к будущему. В конце концов, привыкаешь ко всему, иначе невыносимо было бы жить. Он вполне притерпелся к одиночеству и уже как бы не замечал его — но прнвычное состояние нарушено было появлением Аглаиды, и теперь он с печалью думал, что во всяком отъезде таится возможность невозвращения, а ему между тем не с кем прощаться и некому его ждать… На него вдруг повеяло холодом. Он усмехнулся: холод и спокойствие не лучше ли, чем постоянная боль и бесплодное ожидание? Да, боль напрасная и ожидание напрасное, ои уверен или… почти уверен — не смог окончательно отказаться от ничтожно малой надежды на ответное стремление ее души. Рука не поднялась, с мрачной шутливостью подумал он. А напрасно! Следовало истребить… с корнем вырвать всякую надежду, и не только потому, что лишь крайним усилием воображения удавалось представить совместность и совместимость их жизней, дни и почи, соединенные любовью (он даже вздрогнул— так неожиданно прозвучало в сознании это слово!), но и потому, что ему заказана мысль о себе и нет у него на себя никакого права.
Пора, сказал он, и вдоль состава медленно двинулся к последнему вагону. С дверями вокзала поравнявшись, повернул голову, взглянул — и в двойном свете фонаря и освещенных вокзальных окон заметил человека, вид которого мгновенным стеснением отозвался в сердце. Полторацкий остановился, вгляделся. Это был киргиз — в распахнутом на груди и кое-как перепоясанном рваном зимнем халате, босой… Ближе подошел к нему Полторацкий — и на желтовато-смуглом лицз отчетливо увидел шрам, от правой скулы через угол плотно сжатого рта и маленький подбородок все той же резкой, уверенно-пренебрежительной чертой переходивший на худую грудь. Предотъездная суматоха царила вокруг. С отчаянием озираясь по сторонам, мелкой трусцой проследовал мимо седовласый, почтенного вида мужчина с чемоданом в одной руке и красным чайником, крышка которого привязана была к ручке и звенела при каждом шаге, в другой; зареванный маленький мальчик изо всех сил спешил за ним, громко шмыгая носом; спотыкаясь и кому-то невидимому грозя пальцем, брел к поезду пьяный солдат; крестилась на паровоз и кланялась старуха в черном платке; вывалился из дверей вокзала парень с гармонью и, широко ее растянув, сиплым голосом запел-закричал про глухую степь и замерзающего ямщика, что достаточно странно было слышать в жару, едва ослабевшую к ночи. Да, все вокруг полно было гомона и спешки — только киргиз, как бы выпав из общего движения, стоял неподвижно, и униженно-скорбное выражение его лица, выражение, усугубленное багровым рубцом, являвшим человеческое немилосердие, давало понять, что он отчаялся взывать к состраданию и покорно ждет, когда придет за ним смерть.
— Эй! — окликнул его Полторацкий. Он не отозвался.
Полторацкий тропул его за рукав халата.
— Что ж ты меня он девочке… дочке твоей не спрашиваешь? Да ты не слышишь, что ли?
Узкие, с опухшими веками глаза киргиза безучастно на него посмотрели, и он повторил негромко:
— Я говорю — забыл что ли о дочке?
Тогда проблеск какой-то мелькнул в узких глазах, и стон раздался.
— О-о… Дочь… Ты! — выкрикнул вдруг киргиз с ненавистью и вцепился Полторацкому в плечи. — Ты!
— Да ты успокойся… не кричи… — сказал Полторацкий. — Она у хороших людей, твоя дочка.
— Отдай! — воскликнул киргиз и повторил с угрозой: — Отдай… — Но тут в горле у него заклокотало и, бессильно уронив руки, он простонал: — До-очь… о-о… дочь…
Дребезжащий звук раскатился по перрону — ударил первый колокол.
— Слушай меня, — проговорил Полторацкий. — Я сейчас уеду… на этом поезде уеду… Но я вернусь! Я непременно вернусь… Через десять дней… ну, через четырнадцать, через две недели. И ты меня найди. Дом, где комиссары, знаешь?
Онять промелькнуло что-то во взгляде киргиза, и он вполне осознанно кивнул:
— Знаю…
— Ну вот! — обрадовался и даже засмеялся Полторацкий. — Ты ко мне туда приходи. Я тебе напишу, — сказал он, торопливым движением выдирая из записной книжки листок и карандашом, крупно, на нем выводя: «Комиссар труда Полторацкий». — На, — вложил он записку в горячую, влажную ладонь киргиза и даже пальцы заставил его сжать, чтобы не выронил. — Через две недели… Я вернусь!
Второй колокол прозвенел тем временем, третий ударил, и под тоскливый, надтреснутый, истинно прощальный его звук где-то возле высокой трубы паровоза замерцал красным, тревожным светом, а затем и вспыхнул прожектор и ярким и как бы чуть дымным своим лучом высветил уходящие вдаль рельсы, серого цвета постройки по обе стороны пути, одинокую акацию с мертвенно-зеленой мелкой листвой, и, наконец, собравшись с силами, но еще медленно и с натугой, будто противясь притяжению пространства, тронулся поезд. Скрипя и стеная, повернулись вокруг оси колеса, дрогнул в вагонах дощатый пол с широкими и частыми щелями, и, стоя на подножке и глядя на освощенные окна проплывающего мимо вокзала, увидел Полторацкий темную, неподвижную фигуру и, перекрывая участившийся, дробный и гулкий стук колес, крикнул: «Через две неде-ели-и-и…» Ветер кинулся ему в лицо, он закашлялся, отвернулся и, переведя дыхание, поднялся па площадку и отворил дверь в вагон.